Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я набрал на телефоне несколько цифр внутреннего номера и позвонил Гене Шаталину — он единственный в нашей конторе сможет выполнить мою довольно-таки деликатную просьбу, не задавая лишних вопросов. Не потому что он такой безотказный, а просто за ним должок.
Была не так давно одна такая неприятная операция, во время которой Гена слегка зазевался. Дело происходило на Обводном канале, в каком-то рабочем переулке, где возле полуподпольного шалмана мы пасли одну веселую компанию. И когда события стали разворачиваться вовсю, причем не совсем по нашему плану, — соответственно, с воплями, стрельбой и беготней, Гена оказался в ненужное время в ненужном месте. И мне с трудом удалось выдернуть его из-под колес машины одного не в меру расшалившегося залетного верзилы, на котором висели разные нехорошие дела. Да и искали мы его, этого кавказского парня, да-а-авненько уже. Конечно, тогда и мне немного повезло, потому что я оказался рядом с Геной. В общем, я Гену за руку дернул, дальше Гена совершил полет шмеля, неловко приложился головой об асфальт, а верзила, охотясь за бедным Геной, не справился с управлением и с грохотом воткнулся в фонарный столб. Это его, видать, только раззадорило, но не остановило и он, вытащив из-под сиденья своей машины «калаша», решил поиграть со мной в гангстеров и полицейских. В результате я получил благодарность в приказе, Гена — легкое сотрясение мозга, а верзила — пол-обоймы из моего табельного «макара» в свою широкую грудь осетина.
Гена был на месте. Я поздоровался с ним и попросил подождать у телефона минуту.
— Ну-ка, Коля, сходи покури в коридор, — сказал я Аникушину. Тот с обиженным видом испарился.
Я все рассказал Гене. Все, что знал про это еще не начавшееся официально дело. И попросил его узнать про мою зеленоглазую протеже максимум того, что можно узнать неофициально — связи, работа, телефоны друзей и так далее. Больше всего меня интересовало — не пересекалась ли она по своим журналистским делам с кем-нибудь из нашей клиентуры. Ведь она не назвала тех, кто ее изнасиловал ни мне, ни врачу. Хотя врач, конечно, мог и темнить. Гена прекрасно понимал — что это только моя личная просьба. Но тем не менее обещал к послезавтра нарыть максимум информации. Я продиктовал ему ее данные, сказал, что через час Коля закинет к нему ее фотографию из журнала, который я на удивление легко вытряс из ее друга-врача. Потом, соответственно, я сказал, что с меня причитается, мы еще пару минут потрепались о том, о сем и уже прощаясь он задал вопрос, — последний и со смешком:
— Уж не хочешь ли ты прицепить к ней хвост?
— И это не исключено, — мрачно сказал я и попрощался.
А после этого я уставился на журнальный снимок, где моя фоторепортер-международница очаровательно улыбалась в компании каких-то зарубежных знаменитостей в холле какого-то роскошного, не питерского отеля.
Старая церковь притулилась в тихом переулке между двумя обветшалыми домами довоенной постройки. Я вышла из машины, надела платок. Перекрестилась на золоченые церковные главы и поднялась по ступеням к тяжелым коричневым дверям. У дверей сидела кособокая старая нищенка в сером платке. Рядом с ней лежали костыли и грязный носовой платок с монетами и смятыми бумажками. Она подняла голову и глядя на меня бельмастыми глазами, скривилась в просительно-заискивающей улыбке, вытягивая вперед птичью коричневую лапку. Я сунула ей деньги и толкнула дверь, не вслушиваясь в ее благодарное бормотанье, тающее за моей спиной.
Из высоко прорубленных окон падали косые лучи сумрачного света. Своды терялись в высоте, в полумраке поблескивали оклады икон, легкий сквозняк трогал огоньки свечек у алтаря. Тихо и немноголюдно было в церкви. Старушки в темных платьях, похожие на стаю грачей, молодая пара, разглядывающая иконы и негромко переговаривающаяся. Пахло ладаном, разогретым свечным воском и сыростью, тянущейся из темных углов.
Я купила свечу, прошла в глубину церкви.
Я зажгла свечу и поставила ее рядом с десятком других, теплившихся слабым колеблющимся светом.
Зайдя за расписанный потускневшими фресками столп, я остановилась возле большой иконы Спасителя и опустилась перед ней на колени, сразу почувствовав холод исщербленных плит старого церковного пола.
— Господи, — шептала я, глядя на строгий темный лик. — Наверное, я делаю не то, что нужно… Наверное, я иду против совести… Наверное, я должна все им простить… Но я не могу, Господи. И ты прости меня, но я не могу иначе. Иначе мне просто нельзя будет жить дальше. Я понимаю, что это это грех, но я иначе не могу… Я знаю, что богохульствую, но помоги мне, Господи…укрепи меня в своих намерениях. Поверь, мне надо это сделать. Мне некому больше об этом сказать, не с кем посоветоваться, Господи… Поверь, я никогда не стала бы этого делать, если бы искренне была уверена, что их покарают. Но я не верю в это, Господи: они останутся безнаказанными, а я…я не могу подставить другую щеку, не могу… Наверное, это гордыня, но я такой человек, я не похожа на остальных людей, Господи, не хуже и не лучше, но я другая… Наверное, это гордыня, но я такой человек. Я слабая женщина… Прости меня, Господи, и укрепи меня в моем решении, пусть даже оно и не правильное, и я вечно буду гореть в адском пламени… Я совсем одна-одинешенька, Господи, и только ты можешь мне помочь… Прости меня, Господи…
Я вспомнила, как когда-то давным-давно, весной, папа впервые повез меня, еще совсем маленькую, — сколько мне было? семь? восемь? — в церковь. Церковь находилась где-то очень далеко и я не понимала, почему надо ехать на громыхающем пожарного цвета трамвае так долго, хотя в нескольких шагах от нашего дома, прямо за углом, было целых две церкви. Нет, не церковь: отец всегда говорил — храм. И сидя на узком решетчатом деревянном стульчике у пыльного еще по-зимнему окна трамвая, я задавала ему по этому поводу кучу вопросов, а папа молчал и только щурил глаза за велосипедом очков, улыбался своей милой широкоскулой улыбкой и время от времени гладил меня по голове, прикрытой легким платочком, своей тяжелой теплой рукой с тонким золотым ободком обручального кольца. Лицо его было высоко и далеко, под белым вогнутым потолком, там, где сверкали отполированные трамвайные поручни и не светили овальные лампы, а рука — всегда, пока я, к своему несчастью не выросла — рядом.
Это уже только потом я узнала и еще позже поняла значение слова «действующая».
И еще я вспомнила, как тогда — в уютном розовоабажурном детстве, — я не понимала, почему дома меня обязательно заставляют читать молитву и креститься на ночь перед Боженькиным лицом, а здесь, перед домом, где он, Боженька живет, ни папа, ни я не должны креститься. И когда я громко спросила его об этом на выщербленных ступенях храма, он снова улыбнулся и сказал, что так надо и в свое время он все мне расскажет.
А потом мы вошли внутрь, туда, где громко и слаженно пели, где тепло колыхалась толпа народа, и уже там перекрестились и я снова почувствовала его теплую большую ладонь — но уже на моем плече, подталкивающую меня вперед, к чему-то, светящемуся огнями и золотом; и склонившееся надо мной бородатое доброе лицо батюшки, запах и шелест его рясы, прикосновение серебряной ложечки к моим молочным резцам и вкус сладкого вина на языке — вкус утерянного детства и навсегда запечатленной тайны. Тайны, которую мне так не хотелось бы потерять — ведь у меня и так осталось не слишком много хорошего в этой жизни.