Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гек поднял ружье и выстрелил. Сначала в вожака. Потом в шестерку. Стая вдалеке пришла в движение, отраженным ужасом розовых глаз гипнотизируя Гека. Он развернулся и поехал назад, с неожиданной легкостью думая, что к утру ни от вожака, ни от шестерки не останется и следа.
Негр Костя, в тельняшке и белых шортах, начальник зверинца и гаража, заметив, что хозяин приехал в неплохом настроении, сел на ящик, взял гитару и, закусив зубами трубочку, пропел по-русски, неистово свингуя, любимую песню Гека:
– Иду, па-пам, курю, па-пам…
Видимо, наведался к Крису и Анни.
– Слушай, – сказал Гек Косте, хотя тот, кроме нескольких по-птичьи заученных куплетов, знал по-русски едва ли два десятка слов, – все просто: убиваешь сначала вожака, потом шестерку. А я все сделал наоборот: попросил их отправить меня сюда… Я не боялся. Просто хотел начать новую жизнь… Верил, что можно начать сначала, не поставив точки.
Костя рассмеялся. Видно, курево крепко его зацепило, и он, подтянув струну, иным, глухим и страстным, голосом опять пропел:
– И-ду, па-пам, ку-рю, па-пам…
– Завари-ка чаю, – попросил Гек. – И то больше толку, чем от твоего пения… Зеленого. Сбегай за пивом. Сегодня должен зайти старина Рау…
Они выпьют пива и станут вспоминать… Почему-то оба привыкли рассказывать друг другу о временах, которых ни вернуть, ни описать невозможно. Наверно, так поступают все, выброшенные прибоем жизни на чуждый берег…
Теперь-то Гек понял, что в рай они вторглись, должно быть, слишком грубо – и он, и брат, и все, кто был потом, – и тем самым сгубили его. Нет, они не хотели губить, они хотели только рая. И когда он впервые высадился на подмосковной платформе «Сады» с этюдником на плече и докторским саквояжем, увидел деревянный станционный павильон, одновременно похожий на вокзал и на зал для чайных церемоний, вдохнул аромат отцветающего шиповника и смятых ветром берез, он только подумал, что если все получится, то это будет убежище что надо, наилучшее убежище от всего. Прежде всего от недавнего ужаса Петербурга, куда он приехал, чтобы стать художником, но не стал… Зато выскользнул: из сумрачной ловушки коммуналки, влажных рябых труб, щербатого паркета, перебранок соседей, пьяных наездов вечно недовольной жены и капризов ребенка – его ребенка, – рожденного для бесконечной недоли, как и все здесь, согласившиеся жить на дне этого города. Однажды он вышел из дому и понял, что не вернется. Ему сделалось легко, будто он умер и родился заново. Но, как оказалось, он готовился к новой жизни, ибо захватил и докторский саквояж, в котором лежали краски и сменная красная рубаха, и мольберт, купленный ему еще бабушкой – давно, во времена детства, когда он и получил свое прозвище – Гек.
Гек спустился с платформы и по асфальтовой тропинке пошел в глубь поселка. Первый дом он пропустил; но второй, с большим окном в сад на втором этаже, заворожил его, и он загадал, что если сдается второй этаж, то он соглашается, не торгуясь. Тогда в Подмосковье вдруг стали сдавать дачи на зиму; что-то изменилось в привычном ходе вещей; поэтому хозяева, обычно уезжающие на зиму в город, стали пускать в свои дома постояльцев – то ли как сторожей, то ли как плательщиков каких-никаких денег. Как обращаться с зимними дачниками, никто не знал, поэтому отношение к ним было избрано любезное: Гек отвык от такого, а может быть, никогда ничего подобного и не знал. На втором этаже против окна стояли кровать, стол, немецкий сундук и велосипед с мотором марки «Рига» – такие он тоже помнил неясно, но трепетно, как все из детства.
Хозяин дома был пожилой доктор, который, заметив саквояж Гека, сразу спросил: «Вы врач?» Отрицательный ответ не расстроил его, зато очень воодушевил жену – красивую, но неизбежно стареющую женщину, для которой слово «художник» почему-то звучало магически. Они проводили его наверх, извиняясь то за сундук, то за мотопед, которые, для удобства жильца, некуда было убрать. А он смотрел в окно на кроны яблонь, усыпанные яблоками, на рябину у чайной беседки, на могучую желтеющую лиственницу за соседским забором и понимал, что в этом мире он будет счастлив и краски, привезенные им с собой, наконец, воплотятся во что-то.
До середины сентября хозяева пили чай в беседке под рябиной, и на соседнем участке другие люди так же пили чай, только под сиренью; и Гек, освоившись в доме и научившись гулять в поселке, заговаривать и знакомиться с людьми, все силился понять, откуда он выпал и куда попал, пока, наконец, до него не дошло – не только день и год, но и час стал ему ясен…
«Сады» были учреждены как садоводческое товарищество в 1938-м, но до войны здесь успели выстроить только контору с магазином да несколько дач на главной улице: эти первые дачи были еще очень похожи на деревенские избы – то ли потому, что их владельцы и в самом деле были выходцами из деревень, то ли потому, что никто еще толком не знал, что такое настоящая дача. И хотя рядом был целый поселок писательских дач с верандами, мансардами, ломаными крышами и прочими излюбленными приемчиками старомосковской дачной архитектуры, до войны никто в «Садах» не мог и вообразить себя обладателем подобной роскоши. И только пройдя войну, повидав Чехию и Германию, люди вернулись сюда, четко зная, что нужно сделать, чтобы жить по-человечески. И они сделали это. Из чего они только не строили свои виллы! Кто-то раздобывал железнодорожные шпалы, кто-то бракованный пережженный кирпич, кто-то немного строевого леса или изломанный, израненный осколками снарядов лес, которым за бесценок торговали тогда лесничества. Свои дома люди строили сами, по нескольку лет ютясь в землянках, времянках и в деревянных ящиках из-под импортных станков, но они привыкли к лишениям и шли напролом к своей цели. В конце концов, каждый из них выстроил свою дачу: с терраской, мансардой и балконом, выходящим на сад с чайной беседкой возле куста сирени и подросшими уже после войны яблонями. И вот когда дело было сделано и в один прекрасный день обитатели «Садов» отложили свои молотки и пилы, и настало это время – время вечернего чаепития под сиренью после войны…
Гек почему-то особенно отчетливо запомнил ту первую осень своей свободы: она была мягкая, золотистая; он сидел у окна и пытался писать, или просто дышал красками, или гулял допоздна, глядя, как люди сгребают и жгут опавшую листву, укрывают опилками розы, осторожно, при помощи специального приспособления, похожего на сачок, снимают антоновку, варят в тазах варенье из прочих сортов или прореживают загустевшую крону постаревших яблонь садовой пилой, замазывая спилы варом, похожим на запекшийся вишневый сок…
Однажды он перешел рельсы и через лесополосу вышел в поле: за полем белыми кубиками вставал недалекий город. По желтой скошенной стерне, к темной промоине лежавшего посреди поля пруда бежал цыганенок с синим воздушным шаром. Табор стоял прямо в перелеске возле железной дороги, но и табор, вероятно, ощущал торжественный покой времени вечернего чаепития – весной в правление неизменно приходил цыганский барон и делал заявление, что никаких инцидентов не будет. Заявление принималось председателем в устной, но соответствующей торжественному случаю форме – после чего цыгане разбивали свои шатры в лесополосе и жили все лето, не причиняя никому беспокойства. Впрочем, тогда никто не знал беспокойства – тогда здесь даже заборов сплошных не было, не то что собак. То есть были всякие Дружки и Жучки, любимые детворой, но настоящих сторожевых, а тем более бойцовых собак никто не держал; и самым удалым псом в поселке был красавец Пират с шерстью цвета огня, что любил гулять ночью и, подпрыгнув, заглянуть в глаза прохожему своими прозрачными желтыми глазами.