Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо, Альфонс, – с нажимом шепчет Фабьена, намекая старику, что его чересчур звучная речь мешает молитвам окружающих.
– Не за что, мадам Фабьена! – возражает Альфонс, прижимая руку к груди. – Я говорю от сердца – какая ж тут заслуга! Он был великим художником, но никакой работой не гнушался, хотя мог бы найти занятие получше, чем возиться с железяками да хозяйственным хламом, с его-то руками – ему ведь ничего не стоило за три минуты нарисовать какой угодно закат или там букет, все как настоящее, я-то знаю, он и меня написал. Изобразил таким как есть, просто я никому не говорил из скромности: что такое мой портрет по сравнению с шедеврами, которые рано или поздно будут висеть в картинных галереях!
Мадемуазель Туссен протягивает ему тарелку с печеньем – может, отвлечется и потеряет нить.
– Да-да! – настаивает Альфонс, как будто кто-то усомнился в его словах. – Честное слово! Мне тогда было семьдесят пять, и портрет все равно что зеркало. Теперь-то уж, конечно, не узнать, пять лет прошло, а старость есть старость…
На этот раз Фабьена ничего не сказала. Наоборот, выдержала паузу и веско кашлянула – это прозвучало так, как будто кто-то защелкнул кошелек во время мессы. Альфонс понял. Он заискивающе оглядел всех, словно прося поддержки, но никто не отозвался. Все смотрят на свои или на мои ноги, все ушли в себя. Тогда Альфонс сдвигает берет на другое ухо, опускает глаза и смущенно заключает:
– Аминь.
Дальнейшее он уже шепчет себе под нос, чтобы никого не беспокоить. Снова забренчали спицы мадемуазель Туссен. Люсьен сидит на кончике стула, отважно сопротивляясь сну.
Одиль, прижав к лицу носовой платок, искоса поглядывает на мужа, мысленно упрекая его за то, что он меня пережил. Бедняга Жан-Ми! Нам с ним всегда было не о чем разговаривать, но мы отлично понимали друг друга. Он обожает спорт, в совершенстве владеет кондитерским искусством и мается, когда нечем занять руки – работать головой он не мастер. Сидеть над моим телом – для него сущее наказание, он чувствует себя неловко и сам на себя злится. За всю жизнь он ни разу не сказал. мне «Здравствуй!», вместо этого с размаху залеплял кулаком в грудь и вопил: «Живем, старик!» А тут вдруг – на тебе!
В настроение сестры я предпочитаю не вникать, и так ясно. Она неотрывно, с тупым отчаянием смотрит на мое раскрашенное восковое лицо, стараясь навсегда его запомнить, отвоевать у небытия, в которое я, согласно ее убеждениям, канул. Сначала в глазах ее пылало возмущение несправедливостью судьбы, теперь оно потонуло в слезах. В ней нет ни капли сомнения или надежды, ни намека на молитву, устремленную ко мне или к потолку, только взвешенные в вакууме мысли обо мне. Брижит, вопреки всем прогнозам, уже десять лет живет с раком легкого, и мысль, что это она сидит у моего гроба, а не наоборот, по временам исторгает у нее горькую усмешку, которую моя жена истолковывает на свой лад.
Фабьена, конечно же, думает о завещании. Она знает, что я был очень привязан к Брижит и что эта привязанность только усиливалась от того, что мы редко виделись (у Брижит сумасшедшая жизнь: то гастрольные гонки, то долгие периоды простоя, которые она пережидает, забившись в свою нору), и имеет все основания опасаться, что я мог сделать основной наследницей сестру. Действительно, поскольку будущее Фабьены и Люсьена обеспечено – им достается дело, дом и акции, я назначил Брижит единственной наследницей моей страховки, то есть суммы в два миллиона триста тысяч франков. Для Фабьены это ощутимый удар. Возможно, иногда я думаю о Фабьене хуже, чем она заслуживает, потому что это облегчает угрызения совести, испытываемые мною по отношению к ней, но в данном случае ошибки быть не может, я слишком хорошо знаю свою вдову и уверен на сто процентов: она уже строит планы модернизации магазина, рассчитывая пустить на это доход от моей скоропостижной кончины. Так нет же! Прощай, плиточная облицовка взамен штукатурки, прощай, кондиционер, прощайте, лепные ростры из «Касторамы»[3]и система видеонаблюдения. В кабинете нотариуса предстоит душераздирающая сцена.
Пытаюсь настроиться на отца, но не чувствую его – связи нет. Он вообще внутренне отсутствует: сжимает в кармане кофты кассету, которую ему дала Фабьена, и весь в ожидании, в предчувствии момента, когда все разойдутся спать, а он останется на кухне наедине с моим голосом. Это он думает, что там мой голос. Какое же разочарование его ждет и как же я корю себя за мелочную жестокость, причину существования этой вещицы, в которую отец вцепился изо всех оставшихся сил.
В последнее время мы общались очень мало. Когда я приезжал на заброшенную ферму в Тревиньене, на развилке двух больших дорог, куда он прочно забился с тех пор, как оставил нам магазин, то судил о его состоянии по кротовым кучам перед домом. Если земля была тщательно выровнена и десяток колышков указывал, где расставлены ловушки, значит, все в порядке и я застану папу аккуратно одетым, выбритым и по обыкновению колдующим над тремя видеомагнитофонами, без конца просматривающим пленки, что-то заново переписывая и монтируя; на всех трех экранах – мама: идет, улыбается, смотрит; на трех экранах их свадебное путешествие через всю Америку, семейные праздники, четыре года счастья, оборвавшегося с моим рождением.
Если же, открыв ворота, я видел, что все перерыто, земля вспучена кротовыми ходами, значит, экраны выключены, а отец сидит небритый, в пижаме, перед бутылкой коньяка и тупо молчит. Кроты торжествовали. Судя по тому, что сегодня он не выходит из оцепенения, на щеках у него щетина недельной давности, из-под запачканной кофты торчит воротник пижамы, а от черного костюма, который Альфонс привез ему из Тревиньена, он отказался, пожав плечами, не исключено, что теперь победа останется за ними навсегда. А жаль. Еще год назад даже в подобных обстоятельствах, я уверен, папа оценил бы иронию судьбы, заметив, что мы с ним оба одеты в те же самые костюмы, какие были на нас в день моей свадьбы. Вопреки горю, времени и пространству, он смог бы в хорошие дни – дни заряженных кротоловок – сохранить ту внутреннюю связь, которая все-таки существовала между ним и маленьким сыном с видеопленок. Может, и для меня взрослого нашлось бы местечко в его видеотеке? Может, у него еще хватило бы сил подверстать меня в архив памяти?
Я умер слишком поздно.
Альфонс, по-прежнему прилежно перебиравший про себя эпизоды, которые, на его взгляд, наилучшим образом отражали мою суть, вдруг прыснул в кулак. Фабьена метнула в него строгий взгляд, вздохнула и досадливо поерзала на цветастом складном стуле.
– Да это мне пришел в голову тот случай в лицее Грези-сюр-Экс с учителем латыни и разбитым окном, которое все заклеивали бумагой, – объяснил Альфонс. – Помните, а?
Вопрос повис в полном молчании. У Альфонса горели глаза, щеки морщила широкая улыбка – он призывал всех в свидетели. Но скорее всего этой истории никто, кроме отца, не знал, а тот, вынырнув на мгновение из летаргии, что-то пробормотал себе под нос и снова обмяк, предпочитая вспоминать в одиночку.