Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, Угланов, впервые увидел, как человек сам хочет заплатить справедливую цену за то, что он сделал. Он судил по себе и не верил в силу нравственных мук, в беспощадность человеческой совести, в негасимое адово пламя — внутри: что-то там «вопиет», ноги сами приводят на место убийства, пахнет кровь на руках, выжимается и выжимается, и так далее по списку русской литературы, которую он прогулял, больше склонный всегда к сопромату, овладению и обладанию. Или как в житиях: совершается что-то в «душе», открывается бездна, кромешная тьма полносильного, победоносного грехопадения, стыд и смрад всего, чем ты себя сделал сам, сделал силой, взошел на вершину, загоняют в землянку, в дупло, и тоска по единственной искре милосердного божьего света такова, что не может физически жрать человек. Он судил по себе. Он, конечно, Угланов, — «решал». Воевал, отвечал на удары. Приходившие впиться и отгрызть от земли его жирный кусок, помешавшие люди были брошены в шахты и засыпаны известью. Сожжены и утоплены. Вот не только зверье, все в шерсти и клыках, вроде Толика Курского и Михася, приходивших за данью в Могутов и разорванных тотчас, как и должно, на псарне. Было многое, разное, не сводимое к необсуждаемости «кто с мечом к нам придет…». Ну и что? Никогда ничего. Не вминала в постельную топь сапоговая сила раскаяния: после этого ты должен тоже не быть. Для него это было искровым и пробойным, электрическим «взять!», для него это было ударом по клавише. И своей рукой, наверное, тоже бы мог. Если б встал так вопрос, как вставал он в детдомовском детстве, когда пригибали башкой к унитазу его и когда он всадил Цыбе в мясо тот трехгранный напильник без ручки. Это место в коробке, под ребрами, отведенное для «не убей», в нем могло быть, Угланове, только пустым. Не всегда пустым, нет, а тогда, когда надо пустым, когда сделать другого в войне за живучесть машины нельзя. Смысла нет вообще обсуждать. О конвертерных шламах в производстве цемента и о методах гальванизации стали он готов спорить до хрипоты, а об этом… он сюда ведь зашел не покаяться, а его затолкали, отжав из него, вырвав, как позвоночник, железное дело, отобрав у него близость с сыном и у Леньки — отца, и не Бог это сделал, а земные правители — из предельно далеких от Господа соображений и не связанных с Божьим законом инстинктов.
Была одна история распятия человека, выбиравшего между всеми царствами мира и должным, возложенным, — про это до сих пор рассказывают миллиардам: ведите себя правильно, тянитесь, уподобьтесь, сравняться с ним по жертве не может человек, но хотя бы немного приблизиться, и тогда появляется шанс у любого не сдохнуть целиком, не сдохнуть навсегда. Ну и что человечество, «мы»? Сподвиглись на торговлю — эсэмэску со словом «ДОБРО» для рожденных больными детей и отстаивать службы на Пасху… Чаевые, короче, какие-то Богу, осторожные очень вложения в бессмертие, потому что — вложившись нормально, самому на земле не прожить. Кровь не пахнет, не жжет, душегубы в святых как-то очень уж нехотя эволюционируют. И сейчас он впервые за сорок лет жизни увидел в Чугуеве — пусть и слабое, очень кривое и темное, но подобие той силы, не в мощах, не в сухом старце в рубище, а в стальном, трехобхватном, не старом, а тогда вот и вовсе молодом мужике, сотворенном на бабье любование и плотские радости. И ведь был у Чугуева выбор: в безысходности совесть молчит, не грызет (а вот просто убитый, повалившись в могилу, потянул за собой телеграфным столбом провода из свободного будущего, из убившего — жилы, убившего — за собой в ту же яму), побежать «по закону», из-под палки закона на бойню скотом — это еще-уже не покаяние. Ведь не раз и не два ему «дьявол» являлся в обличье родного всемогущего брата и ушатывал просто: беги, выходи и свободно живи на земле, я купил тебе необсуждаемость, неподсудность дальнейшего существования, лишь одно твое слово, темница отомкнута, ну не делай Натаху свою ты вдовой при живом тебе, муже, молодой еще, ринься, люби, жизнь, чудак-человек, возвращаю тебе, ты сейчас это можешь еще, а потом будет поздно, наляжет и расплющит тебя, вдавит в землю плита…
И ничто не держало Чугуева в зоне физически — только лютый зверь совести, когти внутри: вот в чем сила была настоящая этого пролетария прикованного.
И теперь этот вот человек, доведенный до точки свободной силой вины и стыда, заплативший за взятую жизнь справедливую цену, полетел под откос убивать и убиться, ничего не осталось ему. Все могло бы закончиться прямо сейчас, на запретке меж локальной зоной и ишимской «гостиницей», если б не насекомая буква режима и не маленький Ленька, который увидел отца из открытой калитки и взахлебным забегом своим не нарушил методический ход пропускного конвейера. И они уже с Ленькой сцепились, по букве режима заработав себе трое суток ШИЗО и отмену свидания, и уже пошагали, скрепив ненасытное рукопожатие, в оплаченный номер гостиницы (800 рублей в сутки), и Угланов, конечно, не чуял уже ничего, кроме Ленькиной цепкой руки, что сжималась в его кулаке, словно маленькое зачастившее сердце, — как за ними погнался дежурный дубак, чтоб Угланов вернулся на вахту для какой-то чернильной отметины, занесения в личное дело. И, метнувшись назад с «я сейчас, Лень, сейчас», он увидел — кабаном побежавшего Хлябина и сорвавшегося с постоянных магнитных захватов Чугуева, — запустил это он, он, Угланов, надавив безотказную кнопку в чугуевском черепе, и сорвался железному, словно поезду, наперерез, сделал все, повалился с копыт в пустоту и не мог понять, кто и зачем бьет его молотком по груди прямо в сердце.
Ничего не поправил для Чугуева — только продлил. Никакого Чугуева, может быть, вот сейчас уже нет. Простыней накрыто навсегда неподвижное тело с какой-нибудь трещиной в темени; вот последнее, что он, Угланов, увидел — как ему заворачивали руки и коленом давили на хребет дубаки, вчетвером упирая Чугуева мордой в асфальт, хотя тот уже был живым трупом; другие, словно мухи дерьмо, облепили и вились над Углановым, задыхаясь огромным облегчением: жив! запустил его все-таки железяка своей кувалдой! И еще очумелый от счастья спасения Хлябин, секачом, русаком простегавший асфальт до упора в караульную вышку, притащился назад и стоял в пяти метрах за живой стеной из охранных задыхавшихся, загнанных туш, посеревший и взмокший от мускульных, кровных усилий животного выбежать из «сейчас разорвут», из «не жить», и уже усмехался одними глазами тому, как же глупо, на банановой корке, только что могла кончиться жизнь… Его такая прочная, во власти над Ишимом, всеми, сосчитанно неуязвимая, обкатанная жизнь и большого Угланова существование — тоже, по вине все того же озверевшего от унижения быдла: повалился и сдох бы сейчас от разрыва пробитого сердца Угланов, еще им до конца, лично Хлябиным, не уничтоженный… И уже протрезвевшие, охлажденные глазки урода шныряли на живого Угланова с падали, замертвевшей чугуевской туши, ковыряли, раскусывали, щелкали, как орешки, значения, выражения двух лиц (хотя уж тут какие быть могли выражения?), зацепить норовили крючками незримые струнки, резиночки между обыкновенным скотом и живущим в неволе крупнейшим бронтозавром российским: на хрена это целый Угланов метнулся под поезд, проложив его, Хлябина, с этим скотом своим собственным телом, что за приступ такой человечности, что за прок ему в этом Чугуеве?
Хотя что ему было гадать? Никакого Валерки для Хлябина больше не существует и привязки к Угланову тоже: Чугуева нет, все, что мог, он уже из Чугуева выжал, ободрал, обобрал, и обглоданный этот костяк уже двинулся сам под откос, сам загнется от корчей в ШИЗО, прогорит без отходов, без вони из черной крематорной трубы.