Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать? Кто он был такой? Как он мог добиться, чтобы народ поверил ему? О чем думал мистер Штейн, когда посылал такого мальчишку похваляться к своему старому слуге? Я готов был спасти его за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот дурак не уехал? Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?
Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.
Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.
Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.
Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и даже покинуть страну. Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью, даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда недавно оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам, так она мне сказала, там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади реки, которая казалась широкой, как море. Он ее поднял. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос, надежное плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку. Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму – порыв юности, требование минуты. Что вы хотите! Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
– Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – как торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.
Я не знаю, что сказать насчет забавы, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под сенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин, где бродят призраки… Звездный свет падал на них, свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. В ту ночь я смотрел на реку с того самого места; она струилась, немая и черная, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная, – она была слишком страстно захвачена, чтобы волноваться, – и голос ее звучал бесстрастно, и неподвижна была ее белая фигура во мраке. Она сказала мне:
– Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что ослышался.
– Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.
– Как моя мать, – с готовностью пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.
– Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.
Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору среди разлившихся вод, я внезапно почувствовал ужас – ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и обоими кулаками барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:
– Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня!
В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина уже не в силах была говорить и не в силах поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет! Нет!» – а послушная дочь, с силой налегая плечом на дверь, смотрела на нее.
– Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, – невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот голос сильнее всяких слов, сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, потряс меня ужасом непоправимого бедствия. Она отняла у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас создает себе, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом, тогда как в действительности, благодаря нашим постоянным усилиям, мир – веселенькое местечко, полное маленьких удобств, какие только может придумать человек. Но все же – это продолжалось только один момент – я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится, знаете ли, это делать… Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова скоро вернулись, ибо они служат той же спасительной концепции порядка, который является нашим прибежищем. Слова уже были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
– Он поклялся, что не покинет меня, когда мы стояли там одни! Он поклялся мне!..
– Может ли быть, что вы – вы! – не верите ему? – укоризненно спросил я, искренно возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви? Чудовищно! Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности. У нее не было знания – не было, быть может, умения. Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак. И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
– Другие тоже клялись.
Это прозвучало, как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
– Мой отец клялся.
Она приостановилась, чтобы перевести дыхание.
– И ее отец…
Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
– Да, но он не таков.
Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха.
– Почему он – не такой? Лучше ли он?..
– Честное слово, – перебил я, – я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню. За рекой большой костер – вероятно, у Дорамина, – казался пылающим шаром, одиноким в ночи.
– Он честнее? – прошептала она.
– Да, – сказал я.
– Честнее всех других? – повторила она, растягивая слова.
– Здесь никто, – сказал я, – не подумал бы усомниться в его словах… Никто не осмелился бы, кроме вас.
Кажется, она пошевельнулась.
– Он храбрее, – продолжала она изменившимся голосом.
– Страх никогда не оторвет его от вас, – сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса. И голос Джима. Меня поразило ее молчание.