Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У меня чахотка, – проговорил я как можно короче и встал.
Вскочил тотчас и он.
– Может быть, вы преувеличиваете, и… приняв средства…
Он был очень сбит с толку и как будто всё еще не мог прийти в себя; бумажник торчал у него в левой руке.
– О, не беспокойтесь, – перебил я опять, хватаясь за ручку двери, – меня смотрел на прошлой неделе Б – н (опять я ввернул тут Б – на), – и дело мое решенное. Извините…
Я было опять хотел отворить дверь и оставить моего сконфузившегося, благодарного и раздавленного стыдом доктора, но проклятый кашель как раз опять захватил меня. Тут мой доктор настоял, чтоб я опять присел отдохнуть; он обратился к жене, и та, не оставляя своего места, проговорила мне несколько благодарных и приветливых слов. При этом она очень сконфузилась, так что даже румянец заиграл на ее бледно-желтых, сухих щеках. Я остался, но с таким видом, который каждую секунду показывал, что ужасно боюсь их стеснить (так и следовало). Раскаяние моего доктора наконец замучило его, я это видел.
– Если я… – начал он, поминутно обрывая и перескакивая, – я так вам благодарен и так виноват пред вами… я… вы видите… – он опять указал на комнату, – в настоящую минуту я нахожусь в таком положении…
– О, – сказал я, – нечего и видеть; дело известное; вы, должно быть, потеряли место и приехали объясняться и опять искать места?
– Почему… вы узнали? – спросил он с удивлением.
– С первого взгляда видно, – отвечал я поневоле насмешливо. – Сюда много приезжают из провинций с надеждами, бегают и так вот и живут.
Он вдруг заговорил с жаром, с дрожащими губами; он стал жаловаться, стал рассказывать и, призна́юсь, увлек меня; я просидел у него почти час. Он рассказал мне свою историю, впрочем очень обыкновенную. Он был лекарем в губернии, имел казенное место, но тут начались какие-то интриги, в которые вмешали даже жену его. Он погордился, погорячился; произошла перемена губернского начальства в пользу врагов его; под него подкопались, пожаловались; он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться; в Петербурге, известно, его долго не слушали, потом выслушали, потом отвечали отказом, потом поманили обещаниями, потом отвечали строгостию, потом велели ему что-то написать в объяснение, потом отказались принять, что он написал, велели подать просьбу, – одним словом, он бегал уже пятый месяц, проел всё; последние женины тряпки были в закладе, а тут родился ребенок, и, и… „сегодня заключительный отказ на поданную просьбу, а у меня почти хлеба нет, ничего нет, жена родила. Я, я…“
Он вскочил со стула и отвернулся. Жена его плакала в углу, ребенок начал опять пищать. Я вынул мою записную книжку и стал в нее записывать. Когда я кончил и встал, он стоял предо мной и глядел с боязливым любопытством.
– Я записал ваше имя, – сказал я ему, – ну и всё прочее: место служения, имя вашего губернатора, числа, месяцы. У меня есть один товарищ, еще по школе, Бахмутов, а у него дядя Петр Матвеевич Бахмутов, действительный статский советник[245] и служит директором…
– Петр Матвеевич Бахмутов! – вскрикнул мой медик, чуть не задрожав. – Но ведь от него-то почти всё и зависит!
В самом деле, в истории моего медика и в развязке ее, которой я нечаянно способствовал, всё сошлось и уладилось, как будто нарочно было к тому приготовлено, решительно точно в романе. Я сказал этим бедным людям, чтоб они постарались не иметь никаких на меня надежд, что я сам бедный гимназист (я нарочно преувеличил унижение; я давно кончил курс и не гимназист) и что имени моего нечего им знать, но что я пойду сейчас же на Васильевский остров к моему товарищу Бахмутову, и так как я знаю наверно, что его дядя, действительный статский советник, холостяк и не имеющий детей, решительно благоговеет пред своим племянником и любит его до страсти, видя в нем последнюю отрасль своей фамилии, то, „может быть, мой товарищ и сможет сделать что-нибудь для вас и для меня, конечно, у своего дяди…“.
– Мне бы только дозволили объясниться с его превосходительством! Только бы я возмог получить честь объяснить на словах! – воскликнул он, дрожа как в лихорадке и с сверкавшими глазами. Он так и сказал „возмог“.
Повторив еще раз, что дело наверно лопнет и всё окажется вздором, я прибавил, что если завтра утром я к ним не приду, то, значит, дело кончено и им нечего ждать. Они выпроводили меня с поклонами, они были почти не в своем уме. Никогда не забуду выражения их лиц. Я взял извозчика и тотчас же отправился на Васильевский остров.
С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение нескольких лет, я был в постоянной вражде. У нас он считался аристократом, по крайней мере я так называл его; прекрасно одевался, приезжал на своих лошадях, нисколько не фанфаронил, всегда был превосходный товарищ, всегда был необыкновенно весел и даже иногда очень остер, хотя ума был совсем недалекого, несмотря на то что всегда был первым в классе; я же никогда ни в чем не был первым. Все товарищи любили его, кроме меня одного. Он несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но я каждый раз угрюмо и раздражительно от него отворачивался. Теперь я уже не видал его с год; он был в университете. Когда, часу в девятом, я вошел к нему (при больших церемониях: обо мне докладывали), он встретил меня сначала с удивлением, вовсе даже не приветливо, но тотчас повеселел и, глядя на меня, вдруг расхохотался.
– Да что это вздумалось вам прийти ко мне, Терентьев? – вскричал он со своею всегдашнею милою развязностию, иногда дерзкою, но никогда не оскорблявшею, которую я так в нем любил и за которую так его ненавидел. – Но что это? – вскричал он с испугом. – Вы так больны!
Кашель меня замучил опять, я упал на стул и едва мог отдышаться.
– Не беспокойтесь, у меня чахотка, – сказал я. – Я к вам с просьбой.
Он уселся с удивлением, и я тотчас же изложил ему всю историю доктора и объяснил, что сам он, имея чрезвычайное влияние на дядю, может быть, мог бы что-нибудь сделать.
– Сделаю, непременно сделаю и завтра же нападу на дядю; и я даже рад, и вы так всё это хорошо рассказали… Но как это вам, Терентьев, вздумалось все-таки ко мне обратиться?
– От вашего дяди тут так много зависит,