Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В мастерской разносился грохот и лязг железа. Захар прошел на машинный двор, где стояли комбайны.
Людей он не увидел, зато издалека услышал голос:
— Шутки шутками, а это вопрос философский. И не оплеухой называется, а пощечиной. Один ученый, говорят, целую книгу об этом написал. Он вывел, значит, в этой книге два вывода. Первый: девичья пощечина пришла к нам из глубины веков, второй — пощечина пришла вместе с любовью.
«Так и есть, — безошибочно определил Захар, — Митька Курганов баланду травит».
За комбайном раздался смех, кто-то спросил:
— Ты, Митяй, к щеке-то холодный компресс бы приложил. А за что она тебя?
— Милый ты мой! — воскликнул Митька. — За двадцать веков все человечество так и не могло даже толком установить, что же влияет на настроение женщины. А ты у меня спрашиваешь.
— Погоди, не перебивай. А что еще тот ученый пишет?
— Ну, дальше там всякие рассуждения и примеры, — продолжал Митька. — И даже очень любопытные. Оказывается, все мужчины рано или поздно подвергаются этой болезни под названием любовь. И девяносто девять процентов из них вот уже несколько тысячелетий получают пощечины...
За комбайном сдавленный смех и нетерпеливый возглас:
— Ну?
— Вот и ну! Тот ученый — добросовестный трудяга, брат. Он подсчитал, что если бы силу всех этих пощечин сложить, то получился бы та-акой удар, от которого Кавказские горы бы в пыль рассыпались... А-а, Захар Захарыч, привет! — как ни в чем не бывало воскликнул Митька, увидев председателя, незаметно сунул под каблук папиросу, вскочил.
Посмеиваясь, поднялись и другие ремонтники.
— Значит, рассыпались бы? — переспросил Захар.
— Так точно, Захар Захарыч. В пыль, — тряхнул Митька своим великолепным чубом. — А отсюда, значит, можно и нам, грешным, уж без труда определить стойкость и крепость мужской части человечества...
— Раздерут когда-нибудь девки твой чуб по волоску.
— Так каждой надо что-нибудь на память. Пожертвую уж.
— Ох, Митька, Митька! — покачал головой Захар. — Да вслед за чубом они и головешку твою расколотят. Про крепость Кавказских гор не знаю, а это уж как пить дать — разобьют.
— Верно, дядя Захар, — согласился вдруг Митька, понизив голос. — Лимит на эти оплеухи я давно перебрал, чувствую. И давненько прикидываю — как бы свой чуб подставить в руки одной тут... Пусть уж теребит каждый день.
— Жениться, что ль, надумал?
— Да вот... Почищусь морально с годик...
Захар прошел в кабинет заведующего мастерской.
В комнате, тоже пропахшей соляркой, сидели трое: сам заведующий Филимон Колесников — кряжистый, неповоротливый колхозник с огромными узловатыми руками, черный, как ворон, бородатый бригадир первой бригады Устин Морозов и редактор районной газеты Смирнов. Несмотря на то что Смирнов был в дождевике, по выправке в нем сразу можно было узнать бывшего кадрового военного.
Перед Колесниковым лежала районная газета, но разговор шел не о районных делах.
— Мы, конечно, предлагаем эти американские базы убрать мирным способом, — говорил заведующий мастерской, внимательно рассматривая свои огромные кулачищи. — А не придется ли все же вот этими руками их ликвидировать? А, как ты думаешь, Петр Иваныч?
— Здравствуйте, — сказал Захар, цепляя фуражку на самодельную вешалку. — Все мировые проблемы обсуждаете?
— Да что же... Оно ведь невольно обсуждается, вроде бы само собой, — сказал Колесников.
— Я вот что заглянул, Филимон... К обеду должны из Ручьевки два больных комбайновых мотора подвезти и тракторный коленвал. Как у тебя, загрузно?
— Когда у нас незагрузно-то было? Да ведь чего поделаешь... А что с ними?
— Не знаю. Круглов говорит — что-то серьезное.
— Ладно, поглядим. — Колесников подвинул к себе толстую тетрадку, что-то долго выводил в ней, напряженно сосредоточась. — Так вот, значит, проблема-то какая, — продолжал он, отодвинув тетрадку. — Как, спрашиваю, думаешь, Петр Иваныч?
— Тебе сколько лет, Филимон Денисыч? — спросил вместо ответа Смирнов.
— С десятого года я. Аккурат осенью круглую половину простукнет.
— Сколько из них воевал?
— Да сколько... Всю Отечественную, как и ты, чуть ли не день в день отшагал.
— И как думаешь, не хватит с тебя?
Филимон вздохнул глубоко, протянул руку за кисетом к Устину Морозову, который крутил самокрутку, просыпая на могучие колени, обтянутые засаленными штанами, табачные крошки.
— По-человечески сказать — вроде бы хватит. И ежели еще по совести — какой с меня солдат! Мне вечно говорили, что я в строю как корова в конском ряду. Мне этими руками, — и Филимон покрутил в воздухе широкой, как лопата, ладонью, — мне этими руками привычнее вилы держать или там лопату, гаечный ключ... Да ведь не согласятся они на разоружение, на добровольное ликвидирование этих баз.
— Как же, не затем строили, — усмехнулся в бороду Устин, принимая обратно свой кисет, тоже засаленный, как штаны.
— А война что же — кому она нужна, — промолвил Колесников, зажигая папиросу.
Большаков присел рядом со Смирновым и сказал:
— Может, и есть такие, кому нужна.
В кабинете установилась тишина. Только Устин уронил, качнув головой:
— Это кому же?
Редактор газеты смотрел на председателя не мигая, чуть прищурив глаза. Филимон Колесников полез было зачем-то в стол, но передумал и осторожно задвинул ящик.
— Я так мир понимаю, — продолжал Большаков. — Мироедов мы придавили намертво. А те из них, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок. Все ждет — не наступит ли его время, все надеется...
Под Устином Морозовым затрещал стул, он приподнялся и раздавил в металлической пепельнице, стоявшей на столе перед Колесниковым, окурок. Но тут же снова вытащил кисет и проговорил:
— Не осталось уж таких. На что таким надеяться?
— А вот на американскую бомбу хотя бы, — сказал Захар.
Редактор газеты проговорил:
— Такие, пожалуй, еще сохранились кое-где. Во всяком случае, в войну их было порядочно. По деревням то староста, то полицай объявлялся из таких. Многих мы переловили. А вот одного...
Голос у Смирнова вдруг перехватило, он встал, подошел к единственному в комнатушке окну и с минуту постоял, глядя на прибитую ночным ливнем, мокрую еще траву вдоль заборов. Потом продолжал, не оборачиваясь: