Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По обычаю, старики и старухи, к кому нанялась в слуги и в первые попутчики палка, придя в церковь, ставили в угол при входе или клали палки свои на пол рядком с собой, а то и под себя, промеж ног.
Сроду не слышному, не заметному на сходках да и вообще в Криуше домашнему своевольнику Головкý откуда только и взявшаяся вдруг барская фанаберия — не хочу в ворота, разбирай забор! — не позволяла делать то же, отчего крутой гордец, спесивец и не выпускал посоха из рук даже при коленопреклонной службе. Нацело захваченный воздаянием почестей Всевышнему, старик терял из памяти решительно всё остальное; забывал о посохе, забывал, что его не грех бы придерживать да покрепче в тот скандальный моментишко, когда в самозабвении сам начинал наотмашь бить поклоны и напрочь ронял посох из левой руки, незаметно всё твёрже опираясь и на неё в благоговейно торжественных горячих поклонах; а посох, отданный силою случая самому себе, с секунду какую стоял ещё, вроде не отваживаясь и раздумывая, на кого бы его упасть, и летел со всего трехаршинного роста на кого Бог пошлёт.
А Бог посылал на головы, на плечи, на спины ближних. Далеко не посылал.
При звуке удара всё в храме вздрагивало и со вселенским трепетом, не смея оглянуться, всё же коротко поворачивало головы и посылало в старикову сторону косые вопросительно-свирепые взоры.
С годами к невольным выбрыкам Головка́, у которого, по уличным толкам, враз через меру потемнело под шапкой, попритерпелись, ловчили не замечать его штук, зато, увидав его где в проулке идущим навстречу, дёргались сразу назад или, угнувшись, круто забирали куда за плетень, в сторону, кружным путём обегая встречного.
При его появлении в переполненной церкви стар и мал в мгновение — стриженая девка косы не заплетёт — оттеснялся, оттирался от него на посох, и старик молился, иногда бывало и такое, один посреди пустого круга.
Посох по-прежнему с грохотом падал. Случалось, доставал своей макушкой кого-нибудь по рукам из молящихся позади или давал раза тем, кто маячил перед глазами.
Бывало, при падении палки старик и сам от неожиданности дёргался острыми, узкими плечишками, на миг выскочив из молитвы и пуская извинительные глаза в толпу. Но на выбеленных гневом лицах читал он одни попрёки:
«Заставь фалалея Богу молиться — ближнему лоб расшибёт!»
«Смелей! Смелей! Глупому не страшно и с ума сойти».
«По мне, так тому и быть. К Рождеству шапку я уж тебе прикуплю, а разума, наш слабоумный, не могу. Не лютуй…»
За живое хватали деда эти взгляды. Виноватое выражение вытекало из его глаз, уступая место холоду, отчуждению, решимости, и с невозмутимым присутствием духа, с уверенной, с торжествующей гордостью, как бы твердя всем своим надменным державным видом: «Не палка моя — сам Бог бьёт-карает грешника!» — старик подымал праведный посох.
Сбитые с толку криушане терялись в догадках. Чего это Головок в полную озорует волю, а батюшка видеть видит — уж не про то речь, чтоб за волоса да под небеса! — но самой малой укороты не даст, хвоста не обрежет. И не ведала ни одна живая душа, что дед держал на крючке самого батюшку, сонноглазого, пухлого. Сказывают, в молодые лета с батюшкой приключилась лихорадка. Кости-то все повытрясла, а мякоть осталась, вот он и пухлый.
Поначалу за неделю, за две под большой какой редкий праздник, а там уже и просто под какое воскресенье батюшка огородными задками правился в условленный сумеречный час в баньку к старику выкупа́ть Никиту. Помолившись на угол, батюшка доставал из потайного кармана теплый штоф водки. Батюшка величивал её на свой образец: и душегрейка, и чем тебя я огорчила, и продажный разум, и дешёвая, и огонь да вода, и пожиже воды, и крякун, и распоясная, и подвздошная, и заунывная, и плясовая, и горемычная, и клин в голову, и мир Европы, и пользительная дурь, и что под забор кладёт.
Выкуп сводился к тому, что принесённую водку батюшка сам и выглатывал на счёт прямо из горлышка (играл горниста), но в присутствии деда, и в этом была вся тонкость.
Осенив штоф крестным знамением и прошептав: «Под случай случайно случавшегося случая его и монаси приемлют», — батюшка по праву старшего прикладывался первым. Дед Бойка исправно считал, веря, что в счёте правда не теряется. При счёте десять пунктуальный пастырь трудно отрывался от штофа и, деликатненько разгоняя белой ладошкой перед собой пьяный дух, снова шептал: «Прости, Осподи, душу грешную и всё остальное разом, — и протягивал штоф деду. — Теперь ты измерь градус на крепость!»
Ни в жизнь дед не пил ничего сердитее против кваса, однако штоф брал. Скрестив ноги и картинно подперев бок одной рукой, другой деловито и со страхом подносил штоф к губам, запрокидывал головёнку, но пить не пил, заткнув бутыль свёрнутым в трубку языком и пуская в неё пузыри.
— Ты часом не тонешь? — в нетерпении наводил справку батюшка, взмахами руки отсчитывая, к слову, проворнее деда и в такт нащёлкивая себя оплывшим указательным пальцем по долгой прядке рыжей бороды.
С сосредоточенным, с мученическим выражением на ли-це Голово́к согласно мотал головой.
Наконец штоф благополучно возвращался под батюшкину власть и уже досчитать до десятка — для счёта и у нас голова на плечах — деду Бойке вовсе никак не выходило: с петровской долгогривый не цацкался. Выкушав хлебную слезу на лоб, то есть до капли, духовник тоскливо пихал штоф в тот же карман, откуда и доставал, и, трижды чиркнув ладонью о ладонь от толстого удовольствия, чистосердечно как на духу сознавался уже на подогреве:
— Вот таковского я замесу… На полную посудину нет моих сил смотреть. Сей же мент опрокину в рот.
— Что в рот, то и спасибочко, — вкрадчивым голоском вторил дед, благоговейно, доверчиво внимательно слушая батюшкину исповедь и, осмелев — ты с бородой, да я и сам с усам, — сделал поползновение к отпущению грехов: — Как не охолостить, раз иэх! так и просится на грех!
Головок отчаянно тукнул кулачком по бревну в стенке.
— Я, — разбегался в откровениях батюшка, — не употребляю, однако, до той степени, когда поперёк глаза пальца не вижу иля чтоб из пяти пальцев не видал ни одного, а один в глазах семерил. Не-е… Я почитаю три степени употребления. С воз-держа… с воз-де-ржанием