Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, можно ли вообще спасти мир; для этого потребуется невообразимый и почти невозможный поворот. Но если не можем спасти мир, по крайней мере давайте знать, что это, где мы.
Можно отыскать много, много спасителей мира. Спасителей мира почти столько же, сколько мертвых. И к сожалению, почти все спасители мира уже умерли. Забыв где-то по пути спасти самих себя.
Что примерно тут и подводит нас к этому грязному слову ПОЭЗИЯ. Ладно:
Писатели поэзии, будучи членами выживающего общества, неизбежно вращают руль этого общества в точности до той степени, до которой сами в него втянулись, внутри него. В действительности, если выживают они неплохо, в смысле $$$$, внутри этого общества они вынуждены неизбежно поддерживать его своим стихоплетством, либо, если не согласны с историей или обществом, – достаточно порочны или же умны для того, чтоб любезно этого не упоминать. Чаще всего поэтому их поэзии остается болтать с великой тонкостью о чем-нибудь бесполезном. Грязная, тупая, мелкая игра. Большинство нашей скверной и приемлемой поэзии сочиняется преподами английского из университетов на содержании государства, богачей, промышленности. Это осторожные учителя, их подобрали, чтоб они воспитывали осторожных людей, и верхняя игра не прекращалась, меж тем как в нижней игре, у нижнего эшелона людей и наций, все оно летает над головой. Игра ведется при полном сотрудничестве тупиц верхней культуры… разве что мелкие, злобные и ссыкливые раздоры из-за власти между ними.
Если у человека в голове есть хоть какое-то разумение или же хоть какое-то чувство в сердце, он ни за что не пойдет в университет, даже будь ему это по карману. Ему нечему там учиться, кроме того, что случилось в истории того-сего, а он уже знает, что было в истории того-сего, – он же не вчера на свет появился. Давайте, стало быть, скажем, что человек рождается с неким манером данного разумения и кое-что из него удерживает по мере своего роста в дюймах, футах, годах. Университет не годится, потому что он есть продолжение естественной истории смерти. Однако общество утверждает, будто человек без университетского образования – поскольку отказывается длить игру – должен выступать нижним, конечным игроком: мальчишкой-газетчиком, помощником официанта, судомоем, мойщиком машин, уборщиком, чем угодно.
Стало быть, обдумываешь все это и изрыгаешь. У тебя два варианта выбора: быть преподавателем английского или судомоем, и ты выбираешь мыть посуду. Может, не для того, чтоб мир спасти, но – меньше ему вредить. Однако, скажем, у тебя есть наклонность, ты оставляешь за собой право сочинять поэзию – не так, как этому учат, но по мере того, как в тебя входит и выходит из тебя сила либо ее недостаток, пока ты проживаешь этот свой маленький выбор. Если повезет, может, даже предпочтешь голодать, ибо мытье посуды содержит свою же смерть.
Вчера мне в почтовый ящик упал литературный хоть куда журнал, с некоторой репутацией. И в нем был долгий разбор одного учителя английского, лектора и поэта, которого все, похоже, боятся, а он, очевидно, пишет очень плохо и без души. Пишет ни о чем с большим упорством и стишки свои сопровождает теориями «органической материи» и большим количеством мертвых и напыщенных понятий, кои, как и все искусство его, кажется, почти способны что-то сообщить, если их тереть подольше. Но даже сверчки, похоже, что-то сообщают, если подольше тереть, и об этом тоже можно изрекать много всякой херотени. Я отдал этот литературный хоть куда журналец кому-то, проходившему тут мимо (бумага слишком жесткая жопу подтирать), не то у меня были бы более точные цитаты. Простите. Но в этом длинном поливе любви-страха насчет того учителя английского, поэта и ученого упоминалось, что милый и очень настоящий человек сей сказал в одной своей лекции, что-то вроде:
«Теперь, быть может, мои беды —
и ваши
беды тоже».
Это оценивалось как очень глубокое и тонкое заявление, проникнутое мудростью, но, разумеется, было оно всего лишь краденым утверждением, его издавна произносят на перекрестках, а в данном случае это еще и чертово грошовое надувательство. Его беды – не мои беды. Он сделал свой выбор против бед – и умереть. Я выбрал беды и жить.
Однако ситуация обыкновенна и нескончаема. Всю статью поэту этому приписывают грандиозные откровения, хотя сочиняет он вялые, плоские и безжизненные утверждения… утверждения зёва и нечистоты. А у него есть последователи, и вся орава пишет так же – мимо кассы: ЖИЗНЬ – и громоздит еще мертвой истории поверх уже мертвой истории, еще паршивых трюков поверх еще паршивых трюков, еще вшивой лжи поверх еще вшивой лжи… еще зевков и дохлопсиной грязи на бедную и уже размолотую в пюре душу.
И затем приходят обычные олухи внешнего круга, желающие попасть внутрь, а внутренний круг тем временем обводит всех вокруг пальца, пока вам не остается олуховая мертвая поэзия, которая всегда говорит ни о чем, ничем, НИЧТО…
я с мили////
палочки для еды/ 7 —
и
оно там было
я был там я с
гуатаммурррра месса № 9/.
1/4///…/.
Такому стихотворению можно придать невообразимую глубь – в том, что оно сообщает почти все, что будет угодно, ибо кто докажет, что оно этого не сообщает? Послушай своего сверчка. Я не против изысканий в Искусствах, я против того, что меня держат за лоха люди, которым недостает способности создавать. Нас интересуют лишь чистая херня и вопль Искусства.
Дни, проведенные в тюрьмах, дурдомах и ночлежках, больше дают нам понять, откуда берется солнце, нежели любое возможное знание Шекспира, Китса, Шелли… Нас нанимали, увольняли, мы бросали сами, в нас стреляли, нас лупили; нас обчищали, пока мы валялись пьяные; на нас плевали, потому что мы не играли роль в их истории, и нам хватило выжидать в комнатушке с пишущей машинкой или даже без нее, лишь бумага нашей кожи, еще бы, и то, что под ней, и потому, конечно же, когда мы сели писать – отлупленные и усталые, но все еще живые, – мы не писали в точности как, по мнению кое-кого, должна писаться ПОЭЗИЯ, либо как, по мнению кое-кого, следует сочинять что угодно. Мы, разумеется, не укладывались в приятную и притупляющую форму их смерти. Мертвые больше всего на свете терпеть не могут видеть что-то живое. Поэтому нас отчего-то печатали лишь в очень немногих местах, где осмеливались нас печатать. А затем понеслись крики мертвых:
МЕРЗОСТЬ! ВОНЬ! ЭТО НЕ ПОЭЗИЯ! Мы предаем вас в руки почтовых властей.
Для многих поэзия должна говорить только что-то безопасное или ничего вообще, потому что поэзия для них – безопасный мир и безопасный путь. Изысканность их поэзии в том, что она говорит обо всем, что не считается. Поэзия у них в мире – как счет в банке. Поэзия – это журнал «Поэзия Чикаго», который мертв, к черту, уже так долго, что нападать на него едва ли стоит: это как бить 80-летнюю бабусю в церкви, пока она молится.
Но, наверное, мелкие, коварные, сопливые, смертлявые людишки будут тут всегда. И пока мы говорим, пусть живут, пусть их, пусть как хотят, только нам дышать не мешайте… они будут наваливаться на нас, братие, их кривенькие, карликовые университетские мозги завонялись от истории, их крохотные мозги домохозяек вошкаются с растеньями, древностями и нереальными стишками XVII века, а их невротичные мужья деликатно грабят каких-нибудь несчастных сукиных сынов во могучие имена Прогресса и Профита, они, все, будь они прокляты, проклинают наши труды, для них ненастоящие, грязные, спятившие, безжалостные, невидящие…