Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джейн смотрела на меня, и лицо ее расплывалось в улыбке.
– Как по-твоему, существует хоть один шанс, что после утверждения твоей диссертации ты научишься изъясняться на человеческом языке?
– О чем ты?
– Все эти твои «клево», «кайф» и «оу»… ну что это такое? Не исключено, что в следующем году ты станешь членом твоего колледжа. Ты что, думаешь, Тревор Роупер[32]тоже разгуливает по своему, восклицая: «Оу, мужик… типа, того, клево»?
– Ну, так, – сказал я, снова садясь. – Ту т вот какая штука, история – это, видишь ли, вопрос образа.
Такова моя излюбленная теория, о которой я Джейн ничего еще не рассказывал. Я провел ладонями по поверхности лабораторного стола, словно отодвигая одну от другой две горки соли.
– Существует два типа историков, да? Вот тут у нас тип А, приятный тебе молодой консерватор – Хайек,[33]Питерхаус,[34]круглая шапочка на голове, читает только «Спектейтор», Тэтчер у него богиня, а предел его мечтаний – пост личного секретаря какого-нибудь члена парламента от тори, так? А тут, на этой стороне, тип Б, преисполненный серьезности, тяжеловесный, Христофер Хилл, Олтассер, Э. П. Томпсон, постструктуралист, охочий резать правду-матку, индивидуальность побоку и полна-жопа-истории.
– И к какой же кучке относишься ты, Пип?
– Ни к той ни к другой.
– Ни к той ни к другой. Угу. В таком случае моя научная подготовка приводит меня к мысли, что типов должно существовать не два, а больше. Есть еще тип В.
– Да, да, да. Очень умно. Я, собственно, вот о чем – если принять два эти образа за данность, что тогда остается делать? Понимаешь, историк консервативного типа стилистически принадлежит к сороковым и пятидесятым годам, а тип тяжеловесный – к шестидесятым и семидесятым. Так что оба они вроде как устарели, а сама история окостенела. Согласно моей теории, тут ты права, историк должен принадлежать к собственному времени, и куда сильнее, чем к какому-либо еще. Как сможешь ты историфицировать прошлый век, если не отождествляешь себя полностью со своим собственным, да? Ты должен отталкиваться от своего времени. Поэтому я – я принадлежу к «сейчас».
– Я принадлежу к «сейчас»? – переспросила Джейн. – Я принадлежу к «сейчас»? Не могу поверить, что ты это сказал. Да еще и историфицировать?
– Ладно, похоже, чтобы свыкнуться с жаргоном, тебе понадобится какое-то время.
– М-м. Хорошо, стало быть, ты проделал следующее: изобрел третий тип, В, историка-серфера. Ты зажимаешь пальцами ног доску и летишь на гребне волны вчерашнего дня. Киану Янг, доктор хилософии.
– Да. Грустно, правда?
– Есть немножко, дорогой, есть немножко. Но пока ты сам это сознаешь, оно не так уж и плохо. На факультетах и в профессорских нашего мира обитает множество стареющих хиппи, и я не вижу причины, по которой в них не могли бы прижиться и стареющие серферы.
– До старения мне пока далеко, сучка!
Мы поцеловались еще раз, и я поспешил смыться из лаборатории, пока Джейн опять на меня за что-нибудь не окрысилась.
Направляясь к навесу, под которым стояли велосипеды, я немного уклонился в сторону. Да, вот она. Наша маленькая «клио». Никаких следов моих каллиграфических усилий на капоте не осталось. Чертовы ученые. И кстати, что это за гадость такая, «Фреон»? Я нагнулся, чтобы завязать шнурки. Весь день проходил с развязанными – знаете, как оно бывает с полуботинками? – боковины их становятся от долгой носки мягкими, отвисают, и шнурки то и дело заваливаются внутрь, тебе под пяту, обращая тебя в вечную принцессу на горошине.
Привет! Концы шнурка правого ботинка оказались снаружи, ни один внутрь не улез. Значит, это ко мне в башмак какой-то камушек заскочил, что-то же впивается там в ступню.
Мать честная! Одна из оранжевых пилюлек Джейн. Месть Жермена. Надо бы вернуться и…
На хрен. Я сунул таблетку в бумажник. Может, скормлю ее соседскому кролику. Тихий смешок.
Я ехал, с накрепко завязанными шнурками, по Мэдингли-роуд и составлял в уме список. Еда, вино, настоящий кофе, бумага для принтера, потом домой, снова отпечатать «Meisterwerk», вернуться с отпечатанным в город, к Фрейзер-Стюарту, а после, ну да, заскочить к этому типу, к Цуккерману…
– Тужьтесь, женщина! Тужьтесь! Четвертые, вы говорите?
Алоиз кивнул и с отвращением взглянул вниз.
– Послушай меня, Клара… послушай!
Клара его не слышала.
– Клара! – самым строгим своим тоном произнес, склоняясь над ней, Алоиз.
Но Клара пребывала во множестве миль отсюда. Снимаясь с гор, паря над озерами и деревнями, опускаясь на шпили церквей, на миг сжимая когтями яркие золотые купола и вновь отдаваясь ветру, взмывая все выше и выше.
Подошел и встал рядом с Алоизом доктор.
– Если она уже рожала три раза, сильной боли быть не должно – даже без столь почтенной порции лаунданума.
Вот этим словам проникнуть в замутненное опиумом сознание Клары удалось. Боль? Да никакой боли и нет, внутренне усмехнулась она. Никакой боли, один лишь восторг! Радость! Чистая, вольно парящая радость!
Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье. Как ни высоко залетела она, движение малейшей полевки или бабочки различалось ею с совершенной ясностью, Клара слышала шуршание земли, с которым в двенадцати милях под ней вылезал из норы кролик, вглядывалась в каплю росы, свисавшую с крошечной травинки. Повелительница пространства и времени, владычица всего сущего. И Клара, испустив пронзительный вопль радости, понеслась кругами, с востока на запад, с севера на юг, и земля летела под ее великанскими крыльями, купаясь в чистой, безграничной свободе.
– Бог мой, Шенк, кровь! У нее никогда раньше не было столько крови! Что-то не так?
– Ничего, сударь. Ничего, уверяю вас. Головка у младенца большая, простой разрыв гименальной мышцы, не более того.
Клюв орленка яростно бьет о стенки яйца. Эта будет жить. Я чую ее силу. Ее железную волю. Моя дочь, орлица, которую я выращу способной одарить меня свободой.
– Клара! Ради всего святого! Как она кричит! Вы уверены, что дали ей достаточно?
– Для первого раза доза была просто огромной. Чуть больше, и она впала б в бесчувствие. Ага, выходит. Да, выходит! Еще одно усилие, Клара.