Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Убью! У-у-убью!!! Сволочь! Мразь! Морда!.. Как ты мог, падаль!.. Он тебя из грязи, когда ты подыхал! Лучше бы ты подох! Собака! Сволочь! Ненавижу-у-у-у!!!
Дирижер визжал, отбивался:
— Не бей! Не бей!!! Не надо!!! О-о-о! Мне больно! Она меня убьет!.. Мастер!.. Она меня!.. Он меня простил! Не надо, умоляю. Больно-о-о!..
М. попытался сладить с женщиной:
— Прекрати же! Зина!!!
— Пусти! Я его убью! Сволочь! Таку-у-у-ую!!!
— А-а-а!.. Они сказали… что всех моих… Якова… Марка… Ясю!.. Адусю!.. — Лежит, закрыв лысину руками.
— Все! Все!.. — М. удалось оттащить жену в сторону. — Нельзя так! Нельзя!
— А как можно? Как эта блядь?! — Лягает дирижера.
— Зиночка, меня простили… Зиночка, — скулит тот.
— Зинаида!.. Что случилось?
— А ты не знаешь?
— Знаю.
— У-у-у, ненавижу!..
— Не надо, Зиночка! — Дирижер хлюпает разбитым носом. — Меня нельзя бить. Я могу умереть. Я вижу… вижу, все хотят моей смерти! — Грузно сползает в свое убежище.
Они остаются вдвоем, Мастер и Зинаида. Он держит ее за руку — рука была в орнаменте вен.
— Зачем все это, Зина? Зачем?
— Пусти! — вырывается. — Ты и палачу скажешь спасибо, прежде чем он отрубит тебе голову?
— Если бы дело было в палаче.
— В чем же дело?
— Не знаю, Зиночка, не знаю, — говорит грустно. — Наверное, в нас самих. Каждый народ достоин той судьбы, которую он сам себе выбрал. Народ это мы! Мы и выбрали себе… небо… небо… крытое… тяжелыми… свинцовыми… облаками…
— О чем ты, родной? — Она осторожно гладит его по щеке. — Прости меня, когда мне сказали, что этот… этот… на тебя…
— Кто сказал?
— Сказали.
— Понимаю. Все понимаю. Одного лишь не пойму — что из нас хотят сделать? Скрипки или гробы?
Старшина Иван Иванович Цукало был удивительно добрым и покладистым малым. Сослуживцы ему завидовали: «Как тебе, Иваныч, удается сохранить теплоту к окружающему миру?» «А я верю в человека, — отвечал на это старшина, — медведя можно научить польку танцевать, а уж наших оппозиционеров, мать их говноедов, заставить любить их же народную власть в нашем лице…»
Правду говорил старшина Цукало. Например, вечерком приводят в отделение гражданина. Гражданин волнуется, шляпу поправляет, очки спешит протереть, мол, собственным глазам не верю, куда это я попал; требует начальство и все кричит:
— По какому праву? По какому праву?!
— Не беспокойтесь, — ласково отвечает на поставленный вопрос Иван Иванович. — Разберемся.
А что разбираться? Если из разгоряченной пасти интеллигенции вылетают винные пары?
— Вы, гражданин хороший, пьяны, — спокойно контролирует обстановку Цукало. — Нехорошо.
— Я… я… бокал шампанского! Друзья приехали, век не видались…
— Друзья? — улыбается понятливый и доброй души Иван Иванович. — А, чай, ебекилка у тех друзей охальная да ласковая?
— Как вы смеете?! — взрывается гражданин. — Я буду жаловаться. Дайте мне жалобную книгу!
— Жалобную книгу? — Старшина подходит к задержанному. — Сейчас вам, любитель советского шампанского, будет книга! — И наносит отеческий удар меж рессорных ребер.
Разумеется, гражданин изумлен — он не предполагал, что его невинную просьбу столь неверно истолкуют. Он хватается за бок, но продолжает требовать уважительного отношения к своей орхидейной персоне. Иван Ивановичу не остается ничего другого, как нежно садануть мягким хромированным сапогом по хозяйственно-производственному комплексу распоясавшегося буяна. Тот, понятно, воет и катается по полу, а старшина Цукало составляет протокол о нарушении скандалистом общественного порядка.
— Чайку не желаете? — идет на мировую Иван Иванович, когда задержанный способен мыслить конструктивно. — Подпишете протокол-с?
Однако вредитель, отхаркиваясь, долго читает бумагу — очки-то разбились при неловком падении; потом говорит:
— Не желаю я вашего чаю. И эту галиматью подписывать не буду. И за свое самоуправство…
Упрямый попался дебошир, принципиальный, искренний в своих заблуждениях, которому можно только посочувствовать. И Иван Иванович сочувствует:
— Вот что, падла! Тебя уведут в камеру — утром ты себя не узнаешь. Прописывать будут тебя, чудилу, всю ночь — утром или на кладбище, или в больницу, чтобы зашили там твою жопофину.
— О какой жопофине речь? — не понимает гражданин. — Вас надо судить советским судом. И вас будут судить…
При таких возмутительных речах даже покладистый цукастый Цукало не выдерживает глумления в стенах родного отделения — ударом сбивает со стула интеллигентную заразу и принимается ногами ее дросселировать, прикладывая, между прочим, определенные физические усилия.
Потом Иван Иванович отдыхает: пьет чай, играет с сослуживцами в шашки, читает газеты; потом по стойке «смирно» слушает полночный бой курантов. А в углу с мыслями собирается нарушитель общественного порядка, который всем своим болезненным видом показывает лояльность и уважение к исполнительной власти.
— Ну кто ты есть на самом деле? — спрашивает доброжелательно старшина. — Чаю не желаешь?
— Благодарю вас, — отвечает, шепелявя, задержанный. — Не смею вас беспокоить, товарищ капитан.
— Тогда прошу покорно ответить: кто ты, говно, есть?
— Я есть говно, как вы правильно заметили, товарищ майор.
— А еще?
— Говноед, товарищ подполковник.
— Еще?
— Гнойник в заднем проходе рабоче-крестьянского государства, как вы верно заметили, товарищ полковник.
— А другими словами?
— Ебекила, товарищ генерал!
И Иван Иванович, нарушая все инструкции, рвал протокол на клочки и отпускал гражданина великой страны, который за короткое время убедился, что ему гарантируется неприкосновенность личности и свободы: слова, печати, митингов, уличных шествий и демонстраций…
Кто-то, пахнущий плацкартным вагоном, навалился на меня и принялся трясти за плечи. Я открыл напряженный глаз и узнал свою жену О. Александрову.
— Иди ко мне, голубушка.
— Фи, пропойца! Что происходит?
— Н-н-ничего.
— Ты пьян как сапожник!
— Не трогай сапожников. Это святое. У товарища Сталина папа был холодным сапожником.
— Ты бредишь?
— Иначе десять лет без права переписки, то есть расстрел!
— Господи, пять бутылок? С Цавой пили?
— Не трогай Цаву. Это тоже святое.