Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда, по виду, мы отдыхаем, но этого нет на самом деле. Ибо если бы совесть наша была спокойна и если бы мы действительно ушли от жизни, презрев прельщения страстей, то, как я сказал уже раньше, ничто бы не развлекало нас, никакие голоса, ни птичьи, ни человеческие не могли бы помешать нашим серьезным и глубоким размышлениям. Нельзя назвать сосредоточенным того человека, который готов прислушиваться к посторонним голосам и случайным звукам. Значит, внутри его есть еще скрытое беспокойство и частица страха, делающая его любопытным. Вергилий говорит в одном месте:
В первых стихах мы видим мудреца, которого не устрашает ни звон оружия, ни сражающиеся друг против друга густые ряды войск, ни треск рушащихся стен осажденного города. В последних – перед нами слабый ум, который боится за свое имущество и пугается малейшего шороха: малейший звук он принимает за стон и дрожит, и легчайшее движение вызывает в нем трепет. Он стал боязливым из-за своего бремени. И всякий из числа тех считаемых счастливыми людей, которые много несут с собою и много тащат за собою, как ты легко можешь в том убедиться, боится за того, с кем идет, и за то, что несет он.
Считай за признак полного развития, если тебя не будет смущать никакой шум, не будут волновать никакие голоса, слышатся ли в них льстивые слова или угрозы, или просто пустые звуки. Но, сознаюсь, из этого еще не следует, чтобы не было удобнее избегать шума. Потому и я уеду из этого места. Я хотел только испытать себя. Нет никакой необходимости дольше терзать свой слух, когда еще Одиссей, оберегая своих спутников, придумал прекрасное и простое средство – даже против сирен.
Мне грустно, что умер твой друг Флакк, но я не хочу, чтобы ты слишком предавался горю. Я не смею требовать, чтобы ты совсем не горевал, хотя знаю, что последнее было бы всего лучше. В самом деле, такая твердость духа присуща человеку, возвысившемуся над самою судьбою. Утрата друга огорчила бы его, но и только. Нам же простительны слезы, если только они текут не слишком обильно и если мы сами стараемся их унять. Не следует встречать весть о смерти друга с сухими глазами, но не следует и разливаться в слезах. Можно поплакать, но не надо громко рыдать. Тебе кажется, что я требую от тебя чрезмерной суровости, а между тем величайший из греческих поэтов ограничил срок оплакивания всего одним днем, заставив Ниобею думать о еде в тот же день, в который она потеряла своих детей. Ты спросишь, зачем же тогда люди причитают и неуместно оплакивают покойников? В слезах мы ищем доказательства горя и не столько следуем влечению скорби, сколько показываем ее другим. Никто не плачет, оставшись один. Как это ни глупо, однако есть доля тщеславия в самой скорби. «Неужели же, – возражаешь ты, – я должен забыть своего друга?» Коротка же твоя память, если она не переживет скорби, ведь ты уже теперь способен смеяться сквозь слезы всякому пустяку. Не говорю уже о том, что будет позже, когда скорбь смягчится и тяжелые припадки тоски прекратятся. Едва ты перестаешь следить за собою, печальное выражение сходит с твоего лица. Ты сам стережешь свою печаль. Но, несмотря на твою бдительность, скорбь прекратится и притом тем скорее, чем была острее.
Будем поступать так, чтобы нам было приятно воспоминание об утраченных друзьях. Ведь никто не вспоминает охотно того, о чем не может думать без огорчения. Конечно, неизбежно испытывать горечь утраты при воспоминании о тех, кого мы любили; но в самой горечи этой есть известного рода наслаждение. Стоик Аттал говорил: «Память об усопших друзьях так же приятна, как бывает приятна некоторая доля кислоты в яблоках или терпкость очень старого вина. Когда же пройдет некоторое время, то все, что заставляло нас страдать, исчезнет и останется одно беспримесное наслаждение». Далее он продолжает: «Память о живых друзьях подобна меду или прянику; память об усопших приятна нам, хотя и содержит в себе некоторую горечь. Но кто станет отрицать, что порой и острое и даже терпкое способно возбуждать аппетит?» Я не согласен с Атталом. По-моему, размышления об усопших друзьях приятны и сладки. Когда они были живы, я знал, что потеряю их; когда же я их потерял, я вспоминаю, что все-таки имел их. Итак, о Луцилий, будь благоразумен и перестань ложно толковать благодеяния судьбы. Она отняла, но она же ведь и дала.
Мы оттого так жадно пользуемся обществом друзей, что не знаем, как долго можно будет им пользоваться. Припомним, как часто мы покидали их, отправляясь в какое-нибудь дальнее путешествие, как часто не видались с ними, живя в одном месте, – и мы поймем, что мы гораздо больше не пользовались их обществом при их жизни. Подумай также о тех людях, которые дурно обращаются с друзьями, а затем предаются глубочайшей скорби и начинают любить только тогда, когда потеряют. Конечно, они тем неудержнее предаются печали, что боятся, как бы не возникло сомнения в том, действительно ли они любили? В слезах они ищут запоздалого доказательства своих чувств.
Если у нас есть другие друзья, то мы слишком низко их ценим, если думаем, что они ничего не значат при утрате одного из них. Если у нас нет больше друзей, то, значит, мы сами причинили себе гораздо больше вреда, чем причинила его нам судьба. Судьба отняла у нас только одного друга, а мы не сделали себе ни одного. Наконец, человек, у которого любви хватило только на одного, не мог и этого одного любить достаточно сильно. Если бы кто-либо, лишившись своего единственного платья, стал бы плакаться вместо того, чтобы подумать, каким образом защититься от холода и найти какое-либо одеяние, – разве не показался бы тебе такой человек совершеннейшим глупцом? Ты потерял любимого человека. Старайся полюбить другого. Благоразумнее заместить усопшего друга новым, чем плакать.
Я знаю, что то, что я собираюсь тебе сказать, составляет уже избитую истину, однако я все-таки повторю ее еще раз: если ты сам не положишь конца своей скорби, его положит время. Но, по-моему, благоразумному человеку должно быть стыдно излечиваться от горя усталостью. Лучше самому оставить печаль, чем быть оставленным ею. Потому оставь то, чему ты не можешь предаваться долго, даже если бы и хотел. Наши предки назначили женщинам для траура годичный срок не для того, чтобы они носили его так долго, но чтобы не носили его дольше. Для мужчин в законах нет указаний относительно срока траура, потому что нет для них достаточно приличного срока. И, однако, назови мне хотя одну женщину из числа тех, которых с трудом могли оттащить от погребального костра, едва могли оторвать от дорогого им праха, слезы которой длились бы целый месяц. Ни одна вещь не надоедает так скоро, как печаль. К тому же, пока она свежа, она еще находит себе утешителей и даже привлекает к себе иных людей; когда же она слишком продолжительна, то становится смешною, и не без причины. Она или притворна, или нелепа.