Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В фильмах, знаете, люди начинают глаза тереть или щипать себя где-нибудь, а я нет. Стою, любуюсь. Даже на телефон не снимаю: жаба какая-то стала душить. Фиг вам, думаю, никому не покажу. Очень уж все это красиво было.
Тут они меня и заметили. Я же как встал тогда, так и застыл столбом. В куртке своей идиотской. Приземлились рядом, смотрят ласково и как бы даже и жалеют.
Ну, что, говорит Элвис, пошел человек гулять в горы и сорвался. Обычное дело. Не надо, говорит Труд, я объясню, он поймет. Ой ли, говорит Элвис. Поймет-поймет, говорит Труд, ты иди, мешать будешь. Ах, я им уже мешаю, говорит Элвис и уходит, ухмыляясь.
А я спрашиваю, вы что, по-русски говорите? Вот это, конечно, самый важный вопрос был, да. Глупый, говорит. Глупый-глупый. Как я все подстроила, а ты и не догадался. А по-другому нельзя было, нельзя-нельзя. Здесь место такое особенное, что он нас не увидит уже, если ушел. А он ушел: знаю, слышу — ушел. Правда-правда, совсем. Веришь? Веришь? Ага. Будешь слушать? Ну, вот.
Мы боги, те самые древние боги, которые когда-то правили миром, но стали вам не нужны, потому что какой прок от богов, от нашей красоты и силы, от нашей похоти и хитрости, от нашего гнева и ума? Вы выросли, у вас теперь другие боги, но мы не расстраиваемся, мы очень хорошо живем, вот только иногда скучаем, скучаем по любви и скучаем друг по другу и еще немножко скучаем по вам, поэтому мы придумали спорт и придумали Олимпиады и теперь встречаемся раз в два года, чтобы воевать и любить.
Иногда кажется, иногда, когда на секунду забываешься, кажется, что все как раньше, все снова как раньше, и толпа, и горит жертвенник, и ты наверху, ты сверху — паришь в небе, поешь гимны. И шелк флагов, и свет солнца. Быстрей, выше, сильней, дальше. Опять любят, опять боги, опять, опять, опять мы восхитительные, невыносимые, бесконечные боги.
Конечно, мы меняем тела и лица: было бы странно, если бы чемпионы во всех поколениях выглядели одинаково, так что мы заканчиваем карьеру и как-нибудь потихоньку умираем, как-нибудь быстро умираем, ведь все знают, что большой спорт подрывает здоровье. Есть, разумеется, идиоты, есть тщеславные придурки, есть, например, Бьерндален, который сам знает, что всех нас когда-нибудь спалит, но уже не может остановиться, стать, не знаю, чиновником, если так не хочет умирать, хотя это нонсенс, бог, который не хочет умирать.
Да, я тоже рождалась не один раз и даже не двадцать один, но сейчас мне двадцать семь лет, потому что такой дурой можно быть только в двадцать семь: сначала ты жестокая и смелая, потом сильная и добрая, а теперь я дура, да? Дура, да? Ну, а кто? Разве нет? Ты представь — двадцать семь. Ни ума, ничего. Дура-дура-дура — какая-то просто непередаваемая дура.
Только когда летишь, только когда лежишь, уткнувшись головой в подушку из холодного воздуха, ты чувствуешь этот покой, как будто внизу кто-то обнимает тебя, держит тебя, шепчет тебе на ухо, но все заканчивается, все всегда заканчивается, потому что все умирают, все всегда умирают, а ты катишься дальше, все дальше и дальше. И каждый раз одно и то же, каждый раз. Кричишь: за что? Зачем? Где смысл? Нигде. Терпи, молчи. И вот — опять. Опять-опять-опять. Опять по ночам у аптеки не горит этот чертов фонарь.
Но ты ведь про нас никому не расскажешь? Никому-никому? Здесь все: жизнь, смерть, цирк, храм. День, лень. Ночь, плач. Взлет, треск, снег, рот, соль, боль, звон, сон, сон, ключ, дом, смех, явь, свет, боль. Шаг, ад, шаг, жар, стон, бег. Весь век, сто лет вот так, вот так: мой спорт — мой мир. Мой труд, мой май. Мой мир, труд, май. Мой май. Мой май! Мы дарим эти праздники, ничего не требуя взамен, почти ничего не требуя взамен, только немного восхищения, только немного отчаяния, только немного поклонения, только немного кровопролития, только немного песнопения, только немного тщеславия, только немного, только совсем немного, только совсем чуть-чуть любви.
И ушла. А я сижу и чувствую, что мокро мне: снег вокруг нас растаял. И розовые цветы лезут из щелей между камнями.
А потом всё. Следующие десять дней Труд мило улыбалась, поила чаем при случае, но ничего как бы и не помнила. Только посматривала удивленно: что это со мной? И русский язык больше не понимала. И Элвис не понимал. А я вообще ничего не понимал. В конце концов, решил, что мы для них что-то вроде животных. Милых таких, домашних. Вот увидела, например, котенка, погладила мимоходом и пошла дальше. Ну, а как? Хорошо, не тараканы.
После закрытия Олимпиады они улетели. На самолете. Труд меня в щеку поцеловала, Элвис руку пожал, и улетели.
В общем, год прошел, а я маюсь. Я ж не котенок все-таки, нельзя так. Хоть ты богиня, хоть кто. Узнал их адрес, сделал визу, проверил график соревнований, чтоб дома были, и полетел.
Приземлился в Гамбурге, забрал машину, взял из закладки пистолет с патронами, который в даркнете купил, и поехал в Киль. Четырнадцатого февраля — ровно год прошел. Подъезжаю, а они как раз из гаража выруливают. Серебристый такой «сеат альгамбра». Для пенсионеров. Я за ними.
Не знаю, зачем. Поговорить, наверное. Ну, а что пистолет? Слушайте, но нельзя же так жить, когда ты для них никто. Хорошо, вы красивее, сильнее, старше, но почему нельзя с нами на равных, почему нельзя по-человечески? Мы не хуже, правда. Мы просто другие, но с нами можно разговаривать, с нами можно дружить. А если вы боги, если вы такие крутые боги, то почему ж мы живем вот так? Почему ж вы не сделаете-то что-нибудь? Заботьтесь о нас, что ли. Любите нас, например.
В общем, кто-то должен был, наверное, действительно умереть. Он, она, они. Я. Только Труд, когда тележку перед входом брала, уронила монетку, а та возьми и закатись куда-то. Минуты две они ее искали, но не нашли. Плюнули, достали другую, отцепили тележку и пошли внутрь.
А я-то видел, куда она покатилась, поэтому вылез из машины и подобрал. Только это не монетка оказалась, а специальный жетон для тележек из супермаркета. Стою, кручу эту пластиковую штуку в руках и как-то вдруг сразу все понимаю.
Специальный, значит, жетон для тележек. И поездка в супермаркет четырнадцатого февраля. На пенсионерской машине. А потом домой: шампанского и спать. И только раз в два года — сон про победы и любовь. Зимний сон, летний сон. И снова назад, зажав в кулачке жетончик.
Положил я его в карман и поехал к морю. Попробовал пистолет бросить, чтобы он, как камешек, по воде поскакал, но не получилось, утонул сразу.
Андрею повезло — он почувствовал, что заболевает, рано утром, когда, еще толком не проснувшись, садился в машину. Он должен был ехать на склад в Купавну и накануне взял у врача на работе справку. Без справки он бы не выбрался из Москвы. Без справки он, скорее всего, был бы уже мертв.
В Москве заболевший птичьим гриппом мог продержаться два-три дня. Потом его, как правило, убивали. Сама болезнь продолжалась обычно около недели, но умереть естественной смертью — если такую смерть можно назвать естественной — удавалось немногим. Симптомы птичьего гриппа были слишком заметны: подпрыгивающая походка, особая манера держать голову, перья, которые росли вместо постепенно выпадавших волос. Увеличивалось сердце, учащался пульс, притуплялись обоняние и осязание. К концу недели изменялся голосовой аппарат. Обычно первый же прохожий, увидевший человека с такими симптомами, вызывал «птицеловов» — самозваных санитаров, которые патрулировали город и уничтожали переносчиков заразы. Они расстреливали «птицу» на месте и сжигали тело. Или просто сжигали тело.