Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ева взяла со стана коврик, очистила его. Он лишь слегка подернулся пеплом, окна-то ладные, пыль почти не проникла. Ева глядела на коврик так, будто впервые в жизни видит эти цвета: красный, синий, черный, желтый. И при этом испытывала острую радость, точно старых друзей встретила. Что, если бы эту комнату через пару тысяч лет нашел какой-нибудь археолог? Увидел бы этот коврик на кроснах и восхитился бы тем, как хорошо сохранилась работа. Многое воображая, с трепетом размышлял бы о секретах ремесла, о неизменных повседневных заботах – как-то жили тут, вокруг этих предметов? Ева дивилась теперь своей работе, этому недотканному коврику, незаконченному дереву с беззаботными фазанчиками и толстыми кружка́ми гранатов, руки вспоминали упрямую твердость деревяшек, костяного челночка, упругость натянутых шерстяных нитей. Сейчас оживало к тому же ее собственное прошлое, будто впервые потрясало и трогало ее, прошлое матери, бабушки. Ева вспоминала, как хорошо иной раз шла работа и как во все остальное время от неуверенности, напряжения и волнения едва слушались нескладные пальцы.
Джек, не веря своим глазам, счастливо прохаживался по дому. В одни окна он видел разрушенную деревню, в другие – вечные горы. Обнимали спасшегося, возвращенного к жизни Бориса, поглаживали его по теплым бокам, касались мокрого пятачка. Чудо, нежданная радость – полная противоположность тяжелой тоске; чувства эти посещают иных людей только после настоящего горя и больших утрат. Мне верится, что, узнав эти чувства, нельзя их забыть, они райскими отблесками освещают жизнь даже в тяжкие времена и в таких местах, где света ждать, казалось бы, неоткуда.
Деревню отстроили заново. Вокруг чудом устоявшего дома со всеми уцелевшими вещами брата и сестры поднялись теперь новые дома. В новых садах курчавилась молодая зелень и расцветали цветы, тянулись к солнцу юные деревца.
Люди стали рассказывать истории о том, как с гор сошли черви, истории эти, кроме прочего, помогали разогнать тоску. То, как черви крушили и заглатывали все подряд, как обдавали все вокруг ядовитым пеплом и палили уничтожающим дыханием, в пересказах становилось увлекательным и почти прекрасным. Слова очевидцев или стали сказками, или канули в небытие. Джек рассказывал, как Гарри, ничуть не раздумывая, бросился в раскаленный дым вызволять борова. Но никто и слова не проронил, как потом день за днем, мучась скудеющей надеждой, ждали Гарри и не дождались. Славили ловкость и чудесное спасение Бориса, но о злом его роке – не вспоминали.
Эти сказки сложены были оттого, что люди дивились своему избавлению и радовались ему, со временем их стали рассказывать детям и внукам, как заговором отгоняя тоску. Слышалось в этих сказках, загадкою, намеком, как связаны между собой покой, красота и ужас.
Давным-давно, когда мужчины и женщины со свистом пересекали воздушные пространства на металлических крыльях, когда, надев ласты, они опускались на дно морское и учили язык китов и песни дельфинов, когда жемчужно-белые духи техасских пастухов и их украшенных драгоценностями гурий мерцали в сумерках на холмах Никарагуа, когда люди в Норвегии и Тасмании в самый разгар зимы вполне могли мечтать о свежей клубнике, финиках, гуайяве и пассифлоре, а утром находили все это разложенным на столах, жила-была женщина, которая на редкость не соответствовала своему времени и своей среде, а потому была счастлива.
Она профессионально занималась рассказыванием сказок и всяких историй, однако не была ни изобретательной царицей, страшащейся того, что с рассветом ее оденут в саван, ни накиб-аль-малеком, старшим постельничим шаха, возвещающим отход его господина в страну снов, ни ашиком, бродячим артистом, любовником-менестрелем, распевающим песни о Мехмете Завоевателе[2] и о разграблении Византии, ни хотя бы дервишем в коротких кожаных штанах и кожаной тюбетейке, который отбрасывает страшную тень, размахивая боевым топором или дубинкой. Не была она и меддахом, рассказчиком-панегиристом, который сочиняет невероятные истории при дворе правителей Османской империи или в кофейне на базаре. Нет, она просто исследовала различные повествовательные жанры, была фольклористом, существом, так сказать, вторичного порядка, из тех, кто свою жизнь проводит согнувшись над столами в огромных библиотеках, разгадывая смысл старинных текстов, интерпретируя их, пытаясь расшифровать волшебные сказки нашего детства и водочные рекламы мира взрослых, бесконечные романтические истории, которые так нравится рассказывать позлащенным солнцем любителям кофе: истории о несчастной любви докторов и сиделок, герцогов и служанок, искусных богатых наездниц и нищих музыкантов. А еще иногда она летала. Бедная юность заставила ее считать жизнь ученых сухой, малоподвижной и пропитанной книжной пылью. Но теперь она знала об этом гораздо больше. Два-три раза в год она летала в города со странными названиями, в Китай, в Мексику, в Японию, в Трансильванию, в Боготу и в страны Южных морей, где фольклористы и литературоведы собирались в стаи, как скворцы, как члены парламента мудрых птиц[3], и рассказывали истории об историях, сказки о сказках.
В те времена, когда начинается моя история, зеленое море казалось черным и скользким, точно шкура кашалота-убийцы, и вялые волны были охвачены огнем, над ними плясали тысячи языков пламени и висела завеса тяжелого вонючего дыма. Пустыни действительно опустели и были усеяны черепами людей и животных и металлическими баллонами, содержащими смерть. Мор незаметно расползался там от бархана к бархану. В те времена мужчины и женщины, включая даже и фольклористов, опасались летать на Восток, так что их собрания стали происходить значительно реже. Тем не менее наша фольклористка, которую звали Джиллиан Перхольт, оказалась-таки в воздухе где-то между Лондоном и Анкарой. Кто знает, то ли она продолжала путешествовать потому, что была англичанкой, а стало быть, человеком абсолютно бесстрастным, достаточно флегматичным и даже не представляла себе, как это вдруг ее самолет взорвется прямо в воздухе; то ли потому – хотя, по правде сказать, она обладала чрезвычайно живым воображением и вполне способна была испытывать страх, – что просто не могла противиться соблазну путешествия над облаками, над минаретами Стамбула, в такой вышине, откуда открывается роскошный вид на Золотой Рог[4], Босфор, берега Европы и Азии, обращенные друг к другу лицом. Согласно статистике, самолет даже более безопасен, чем любой другой вид транспорта, уверяла себя Джиллиан Перхольт, хотя, конечно, в наши дни, пожалуй, чуть-чуть менее безопасен, даже согласно статистике, чуть-чуть менее.
У нее было одно любимое выражение для обозначения неуловимой прелести таких воздушных путешествий в одиночку. Она повторяла его про себя как заклинание, когда огромный серебристый корабль отделялся от своей пуповины, раздвижного рукава для пассажиров в аэропорту Хитроу, потом вперевалку, точно альбатрос на суше, выбирался на гудронированную взлетную полосу и начинал подъем сквозь серую завесу английского дождя, сквозь похожие на клочья шерсти серо-стальные густые английские тучи – целый мир клубящегося пара, – и в крохотное окошко она видела, как самолет втягивает длинные ноги-шасси и выпускает шлейф газа, поднимаясь все выше, в тот синий и золотой мир, что всегда существует над миром серым. «Плывет вольготно», – говорила она про себя, потягивая шампанское, грызя подсоленный миндаль, а вокруг расстилались райские поля – белые волнистые облака, сверкающие и сияющие под солнцем, розовые и голубые в тени. «Плывет вольготно», – шептала она блаженно, когда самолет накренился, совершая вираж, и бесплотный мужской голос объявил, что, хотя над Францией висит довольно мощная облачная пелена, они рассчитывают, что солнце скоро выжжет в ней дыру и пассажиры успеют полюбоваться Альпами. «„Выжжет“ – какое могучее слово, – подумала она, – и интересное с точки зрения риторики, ибо вода не горит, но тем не менее жар солнца превращает ее в ничто; да, я сейчас нахожусь среди яростных и могучих сил; я сейчас ближе к солнцу, чем любая моя прародительница могла бы мечтать; я могу спокойно смотреть на него здесь и никуда не торопиться, плывя вольготно».