Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец 1 апреля открылись театры! Грибоедов не был на спектаклях с весны 1825 года. Большой театр дал «Гамлета» Шекспира, в переводе с французского, что почти убило пьесу, но Василий Каратыгин все равно был прекрасен. Зато Дидло выдохся и удручил своим Куком. А «Волшебную флейту» Моцарта исполнили так скверно, что Грибоедов не смог решить, кто хуже — оркестр или певцы. Музыка радовала его только в салонах — у Виельгорских, у Владимира Одоевского. Тот стал теперь семейным человеком, занимал тесную квартирку под самой крышей, играли у него редко, чтобы не тревожить младенцев, зато Грибоедов с хозяином по-прежнему пускались в заоблачные выси музыкальной теории, до крайности раздражая этим прочих посетителей, не понимавших ни слова. Несколько раз он бывал на музыкальных утренниках у великой пианистки Марии Шимановской, которой восхищался весь Петербург. По ее просьбе он подарил ей один из своих вальсов (As-dur), который когда-то зачем-то частично записал и не выбросил.
18 апреля Грибоедову выпал один из лучших вечеров его жизни: вместе с Пушкиным и Вяземским он был зван к Жуковскому, жившему во флигеле Зимнего дворца в качестве воспитателя наследника престола. У него оказался только Крылов, обычных докучливых посетителей велено было не принимать. Пять великих русских писателей (если Вяземского можно так именовать), равно остроумных и просвещенных, провели время в необыкновенно приятной беседе. Они возмечтали продлить удовольствие. Вяземский предложил вчетвером, без Жуковского, связанного должностью, пуститься в заграничный вояж. Они могли бы показываться в европейских городах, как жирафы — где еще увидишь столько русских писателей зараз? — посетили бы Париж, Лондон, сочинили бы совместные путевые записки и продали бы их ка-кому-нибудь журналисту, хоть Булгарину или Полевому из «Московского телеграфа». Глядишь, и слава, и деньги. Мысль всем очень понравилась: славой никто из них не был обделен, но что касается денег… К тому же Пушкин, Грибоедов и Крылов никогда не были в Европе и очень желали ее увидеть. Крылов даже готов был расстаться с привычной ленью.
Грибоедов в третий или четвертый раз в жизни готовился в душе к путешествию в желанные края. Но судьба была категорически против. Он получил приглашение на аудиенцию к императору. Николай уделил ему целых полчаса и очень внимательно, с глубоким пониманием расспрашивал о состоянии духа Паскевича, пытаясь решить, чем можно исправить генерала. Он все схватывал на лету, демонстрировал свое расположение и заботу. Грибоедов как мог защищал родича, а сам думал о другом. Вот он наедине с царем, тот сам призывает его к задушевному общению — упустив такой шанс, он стал бы корить себя всю жизнь за трусость. Он по-дипломатически тонко свернул беседу в сторону, заметив: «Ваше величество хорошо понимает, что, помимо суверенной власти, нет ничего, подобного обязанностям главнокомандующего. И совершенно справедливо хочет указать любезному Ивану Федоровичу, что прощать великодушно, притеснять же без причины — неблагородно». И тотчас дал понять, что плохое в командующем плохо и в суверене; Паскевич не сознает прочность своего положения и проявляет излишние недоверие и грубость, но и император не видит всеобщего сейчас восхищения собою. Он вредит себе в глазах общества неоправданной жестокостью к каторжанам. Какой восторг, какое обожание окружили бы его, если бы он согласился дать столь желанную всем амнистию! Неужели он опасается, что, в ореоле побед, встретит что-нибудь, кроме бесконечной благодарности за милосердие к людям, может быть, виноватым перед ним, но не перед отечественными законами? Грибоедов не упоминал никаких имен, опасаясь в случае неудачи сильнее повредить ссыльным, но молчать он не мог. Он понимал, что его речь самоубийственна, но совесть призывала его высказаться, чтобы впредь не сомневаться, что жестокость царя объясняется его характером, а не недостатком здравых советов. При первом его намеке на людей, которых Николай всю жизнь с непроходившей ненавистью именовал «своими друзьями 14 декабря», император напрягся и побелел, но слушал, не прерывая, и, ничего не ответив, отпустил Грибоедова со словами, что очень доволен, что побыл с ним наедине…
Александр Сергеевич вышел из дворца в сильном волнении. Он чувствовал, что не принес никому вреда; теперь монарх будет по крайней мере знать, что голос правды и чести никогда не смолкнет в России. Но как на нем самом отразится его немыслимо смелая выходка? Ему не пришлось долго пребывать в неведении.
На следующий же день Нессельроде вызвал его к себе и с настойчивостью, которой прежде не выражал, предложил ему назначение поверенным в делах в Персию. Грибоедов возразил, что Россия должна держать там чрезвычайного посла и полномочного министра (дипломатический ранг на ступеньку ниже собственно посла, но выше поверенного), чтобы ни в чем не уступать английскому посланнику. Министр кисло улыбнулся, как десять лет назад, когда Грибоедов потребовал себе повышения на два чина, но признал основательность соображения. Грибоедов подумал, что туча прошла мимо и чаша сия его минует, назначат кого-нибудь починовнее. Однако спустя короткое время за ним снова прислали из министерства. Нессельроде объявил ему, что его требование удовлетворено, и по высочайшей воле он назначен чрезвычайным послом. Требование! Словно он просил о чем-то!
Грибоедов молчал, сотни мыслей теснились у него в голове. Отказаться сейчас, после всех наград и внешних милостей государя, значило немедленную отставку без всякого шанса когда-либо поступить на какую-либо службу в пределах Российской империи. Всего влияния Паскевича, наполовину растерянного, не хватит, чтобы добиться для него прощения того, что император — и общество — сочли бы черной неблагодарностью: должность посла при его чине не могла рассматриваться иначе как почесть. Мог ли он позволить себе отвергнуть ее? Он, правда, хотел оставить службу и уехать в деревню к Бегичеву, но, конечно, не думал об этом всерьез. Одно дело гостить у друга сколь угодно долго, хоть годами; другое дело переехать к нему или сестре навсегда, словно бедному родственнику, без всякой надежды устроить свою судьбу, без всякой надежды жениться. А он мечтал жениться, в его годы это желание становилось все сильнее. Ехать в Персию, где огромное большинство населения и властей имело основания ненавидеть в нем главного творца Туркманчайского договора, значило искушать судьбу. Но Грибоедов понимал, что настойчивость Нессельроде объясняется не восхищением его дипломатическими способностями, которые сам он считал небольшими. Он, правда, лучше всех в России знал обычаи и нравы персиян, а, как показал опыт Обрезкова, даже неплохой дипломат встречает трудности при общении с иранцами, если не подготовлен к ним заранее. Поэтому министр мог искренне считать, что высочайший выбор пал на чиновника, наиболее способного к исполнению важной должности посла в Персии. Но все-таки знание языка — преимущество незначительное и преходящее. Дело было в другом. Совсем недавно Грибоедов разговаривал с императором и получил серьезные основания подозревать, что государь хочет отныне видеть его подальше от обеих столиц. Все это не радовало.