Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Его уверенности в правоте я завидую. Вру — смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит (…). На его и его жены взгляд, я — обыватель, и мы почти что рассорились после этого разговора»,—
пишет Пастернак Цветаевой 30 мая 1929 года. Любопытно, что Мандельштама к концу жизни осенил внезапный демократизм, чувство вины перед современниками, чуть ли не раскаяние в собственной гордыне индивидуалиста,— Пастернак же, напротив, распрямился и заставил своего доктора-протагониста с невыразимым презрением сказать: «Единственное живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Легко представить себе эту фразу в устах Мандельштама, не единожды заявлявшего вслух: «Все, что есть в вас ценного,— то, что вы знали меня». Пастернаку, вероятно, про это рассказывали.
Даже внешне они были противоположны: недаром Пастернак всем казался выше своего среднего роста, а Мандельштам большинству мемуаристов — ниже своего, тоже среднего. Пастернак до старости выглядел много моложе своих лет, только в последний год жизни, по свидетельству Чуковского, превратился в «старичка». Мандельштам и в сорок выглядел стариком, да еще и хор критиков уверял его в том, что он кончился, устарел, остался в тринадцатом… Юношеская свежесть, открытость миру, красота и физическое здоровье Пастернака бросались в глаза — особенно по контрасту с мандельштамовским задыханьем, неловкостью, неряшливостью костюма, вспышками гнева и паники… Параллелизм в их судьбах отмечался многажды и только подчеркивает глубинное несходство: у обоих матери — пианистки, поклонницы Антона Рубинштейна. Оба родились зимой, с разницей в год. Оба с отличием окончили гимназический курс и думали о юридическом факультете. Оба женились в 1923 году. В начале тридцатых оба уехали из Москвы в долгие южные путешествия, но Мандельштам с женой — в нищую каменную Армению, а Пастернак с женой (тогда еще чужой) — в щедрую плодородную Грузию. В середине тридцатых оба испытали припадок внезапной и как будто необъяснимой нервной болезни со сходными симптомами: депрессия, беспричинный страх, неспособность оставаться в одиночестве, бессонница, творческий спад… Мандельштам перенес свою болезнь в воронежской ссылке, куда он попал по доносу московских коллег; Пастернак — на парижском конгрессе писателей, куда его отправили по настоянию коллег европейских.
Ключ к диаметральному различию их творческих методов, установок и биографий дан в одной важной фразе Пастернака; вообще с Мандельштамом он всегда говорил всерьез — оттого такой интерес представляет их переписка и немногочисленные частные встречи. 10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова:
«Как я вам завидую! Вы как Хлебников… Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».
Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.
Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:
«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».
Сопоставление Мандельштама с Хлебниковым имеет тот резон, что оба, по мысли Пастернака, свободны — от чувства вины, от избыточных обязательств, которые сам он на себя берет постоянно,— но это также свобода и от «действительной жизни». Вот почему оба они ему «далеки».
Проговорка «мне нужна несвобода» вообще принципиальна для понимания пастернаковской позиции. Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская:
«Я — человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».
«Рак в кипятке» — хорошее было бы название для книги о Пастернаке.
4
Надежда Мандельштам вспоминает, что уже в 1923 году Пастернак говорит ее мужу: прежний читатель кончился, прежней культуры нет… Ситуация несовпадения со временем, более того — ситуация «неправоты» для Пастернака оптимальна, для Мандельштама же — чудовищна. Вот наиболее характерный пример — письмо Пастернака Тихонову от 14 июня 1929 года:
«Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы (…), если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде общественных протестов, «травли писателей» и т.д. и т.п.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших людей» и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом которой очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять».
Каково — «первый признал его виновным, весело и по-товарищески»? То есть весело и по-товарищески поучаствовал в травле? Но Пастернак поступил в полном соответствии с категорическим императивом — то есть сделал то, чего он хотел бы применительно к себе. Когда товарищи начали его осуждать — некоторые делали это действительно по-товарищески, то есть стараясь смягчить неизбежный разнос,— он чувствовал не злость, а облегчение, относясь к происходящему как к норме. Более того — он сочувствовал разносящим, и мы в свое время еще процитируем письмо к Фадееву от 20 июля 1949 года, где он находит совершенно верным все, что Фадеев о нем сказал,— а сказал о нем Фадеев, что он принадлежит прошлому, что Пастернак — сугубый индивидуалист, массам непонятный и народом нелюбимый; что пора его взять в разработку — и пр. и пр. Даже если учесть, что все это он был обязан говорить как чиновник, а сам в это время выступал ангелом-хранителем Пастернака, давая ему переводы и, возможно, защищая от репрессий,— никакого особенного благородства и тем более повода для сочувствия в этих инвективах нет; а Пастернак кивал и соглашался, заметив лишь, что тогда в отсталости придется обвинить всю русскую интеллигенцию.