Шрифт:
Интервал:
Закладка:
18 августа 1957 года я поехал в гости к знакомым в Переделкино и на мостике через речку встретил Бориса Леонидовича. Он был в чем — то вроде пижамы или легкого летнего костюма: белое с синим. Уже совсем седая голова и молодое лицо. Очень приветливо здоровается. Сначала разговариваем, стоя на обочине шоссе у моста. Его здесь все знают, и проходящие оглядываются на нас. Впрочем, мало кто кланяется. Он приглашает пойти погулять. Я забываю о том, что меня ждут к завтраку, и иду с ним.
Помню все, как будто это было вчера, — и светло — серый пруд с лилово — розовым налетом, и насыпь с раскидистыми ветлами, огороженную низкими белыми с черной каемкой столбиками, и прекрасные старые липы, кедры и лиственницы в сохранившейся части парка, куда привел меня БЛ., и его милое, так хорошо знакомое гудение. Он показывает мне старинный дом с колоннами — бывшее имение Самариных, описанное им в стихотворении «Старый парк». В студенческие годы БЛ. дружил с одним из молодых Самариных. О печальной и странной судьбе Дмитрия Самарина он бегло рассказал в «Автобиографии». Он же, по — видимому, явился прототипом Юрия Живаго, во всяком случае, по внешней рамке судьбы.
Бродим вдвоем часа два и говорим о многом и разном, вернее, как и прежде, говорит один БЛ.
И говорит он совсем по — прежнему, то есть стремительно набрасывает кучи фраз, сам себя перебивает, уклоняется в отступления, возвращается к прерванному со всей той кажущейся сбивчивостью речи, к которой нужно привыкнуть, чтобы понимать ее неуклонную последовательность. Он кажется взволнованным и желающим выговориться.
, Не могу не сказать, что поначалу мне показалось, что он многое преувеличивает. Предчувствия ожидаемых гонений и бед в это прекрасное воскресное летнее утро в тихом Подмосковье представились мне чрезмерностью воображения. Через год и два месяца я понял, что не он был слишком насторожен, а я чрезмерно благодушен. Впрочем, о многом я узнал впервые только в этом разговоре.
По словам БЛ., над ним нависла грозовая туча. Роман вскоре должен выйти в Италии. БЛ. хотел остановить его печатание, но почему — то этого не сделал или уже не мог сделать. «Я не имею права теперь это делать, — сказал он. — В прошлом году от него отказался «Новый мир»». Котов собирался его печатать в Гослитиздате, но умер, а остальным не до того — все заняты мышиной карьеристской возней. В Союзе писателей роман окрещен «контрреволюционным». «Если бы это было так, я не побоялся бы это признать, но это неверно…» Говоря об этом, БЛ. употребил сравнение:
— Это все равно что характеризовать этот кедр только тем, что он отбрасывает на солнце тень, в которой мы сейчас стоим…
— Из меня хотят сделать второго Зощенко… Да, да, уверяю вас. Нет, теперь уже ничто не поможет. Таков приказ свыше. В пятницу меня вызывали в Союз на заседание секретариата. Оно должно было быть закрытым, но я не поехал, а они там обиделись и приняли страшную резолюцию против меня. Нашлись доброхоты, которые все раздувают и лихорадят атмосферу, как, например, К Даже Панферов держится спокойнее его и ему подобных. Выяснилось вдруг, что у меня множество недругов. Впрочем, на секретариате зачем — то составили комиссию для переговоров со мной… Нет, нет, не спорьте — на этот раз мне будет плохо. Пришел мой черед. Вы же ничего не знаете. Тут все очень сложно: запутано много разных самолюбий, престижей, идет дуэль авторитетов. До самого романа им очень мало дела. Большинство занимающихся этим вопросом его и не читали. Кое — кто и рад бы замять — о нет, не из сочувствия ко мне, а из мещанской боязни уличного скандала, но это уже невозможно. Говорят, что меня на секретариате называли рекламистом, любящим шум и раздувающим скандал. О, если бы они знали, как это все чуждо и враждебно мне! Я всегда просыпаюсь в ужасе и тоске от самого себя, от несчастного своего характера, требующего полной свободы духовных поисков, и от этого неожиданного поворота в моей судьбе, доставляющего столько неприятностей близким…
Я стараюсь перевести разговор на другую тему, и мы говорим о недавней беседе Твардовского с Хрущевым о писателях, которые, как птицы, делятся на «ловчих» и «певчих», и еще о многом.
Вспоминаю, что у меня в записной книжке лежит маленькая фотография, где в 1936 году были сняты он, В. Э.Мейерхольд и я. Отдаю ему ее. Он благодарит, но справляется, есть ли у меня еще экземпляр.
— У меня все пропадает. И она пропадет. Какой тут хороший Мейерхольд. А как вы изменились! Но я помню вас еще таким в чистопольские времена…
(Он оказался прав. Через некоторое время А. Е.Крученых при случайной встрече предложил мне «уступить» фото, где я снят с Мейерхольдом и Пастернаком. Заинтересовавшись, я выяснил, что фотографию он получил от приятельницы БЛ., которая, в свою очередь, выпросила ее у него.)
Мне показалось, что к концу нашего разговора, после двухчасовой прогулки, БЛ. как — то успокоился, может быть, потому, что выговорился с привычным собеседником. Когда мы прощались, он снова настоятельно звал меня к себе.
— Приезжайте без церемоний в любое воскресенье после часа…
Но, приняв это за обычную любезность, я не воспользовался приглашением, хотя мне очень хотелось спросить его о многом.
За несколько месяцев до этого я прочитал его «Автобиографию». Э. Казакевич намеревался печатать ее в третьем томе «Литературной Москвы», и мне ее дал на короткое время кто — то из членов редколлегии (может быть, и сам Казакевич — сейчас уже не помню).
Блистательно написанная, с той тугой сжатостью мыслительной энергии, которая свойственна лучшим образцам поздней прозы Б Л. (к сожалению, «Доктор Живаго» не весь на этом уровне), она поразила меня односторонностью и каким — то преднамеренным сужением огромного и разнообразного опыта артистической жизни автора.
«Автобиография» не повторяет и не продолжает «Охранной грамоты», но, соприкасаясь с ней, как бы музыкально ее варьирует. В ней есть задуманная сухость и решительная жесткость оценок, которые противоречат прежним