Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разве великая революция не совершила такое же чудо с фламандцами Дюнкерка, с кельтами Бретании, с итальянцами Корсики? И когда мы жалуемся на то, что то же самое случилось с немцами, не забываем ли мы всю нашу историю, которая сделала это возможным? Неужели мы забыли, что весь левый берег Рейна, хотя он и принимал только пассивное участие в революции, был настроен в пользу французов, когда в 1814 г. туда снова вторглись немцы, и оставался таким до 1848 г., когда революция реабилитировала немцев в глазах населения рейнских областей? Неужели мы забыли, что восторженность Гейне по отношению к французам и даже его бонапартизм были только отголоском общего настроения народных масс на левом берегу Рейна?
Во время своего продвижения в 1814 г. союзники как раз в Эльзасе и немецкой Лотарингии встретили наиболее враждебное отношение, наиболее сильное сопротивление со стороны самого народа, так как здесь чувствовали опасность, что придётся опять стать немецкими гражданами. А между тем в то время в этих областях ещё говорили почти исключительно по-немецки. Когда же опасность отторжения от Франции миновала, когда аннексионистским вожделениям немецких шовинистов-романтиков был положен конец, тогда увидели необходимость более тесного слияния с Францией также и в отношении языка, и с этих пор началось такое же офранцужение школы, какое провели у себя, по собственной воле, и люксембуржцы. И всё-таки преобразовательный процесс протекал очень медленно; лишь нынешнее поколение буржуазии действительно офранцужено, между тем как крестьяне и рабочие говорят по-немецки. Положение приблизительно такое же, как в Люксембурге: литературный немецкий язык вытеснен французским, за исключением отчасти церковной кафедры, но народный немецкий диалект вышел из обихода только на языковой границе и в быту употребляется гораздо более, чем в большинстве местностей Германии.
Такова та страна, которую Бисмарк и прусские юнкеры, поддерживаемые неотделимым, по-видимому, от всех немецких начинаний возрождением шовинистической романтики, вознамерились вновь сделать немецкой. Намерение превратить Страсбург, родину «Марсельезы», в немецкий город было такой же нелепостью, как и желание офранцузить родину Гарибальди — Ниццу. Но в Ницце Луи-Наполеон соблюдал, по крайней мере, приличие, поставив вопрос об аннексии на голосование,— и манёвр ему удался. Не говоря уже о том, что пруссаки не без серьёзных оснований питают отвращение к подобным революционным методам,— ещё не было случая, чтобы где-нибудь народные массы захотели присоединения к Пруссии,— слишком хорошо было известно, что именно здесь население более единодушно привязано к Франции, чем сами исконные французы. И отторжение было произведено путём голого насилия. Это была своего рода месть за французскую революцию; был оторван один из кусков, сросшихся с Францией воедино именно благодаря революции.
С военной точки зрения аннексия Эльзас-Лотарингии преследовала, во всяком случае, определённую цель. Завладев Мецем и Страсбургом, Германия приобретает исключительно сильную линию обороны. Пока Бельгия и Швейцария сохраняют нейтралитет, французы могут начать массовое наступление только на узкой полосе между Мецем и Вогезами, и, к тому же, Кобленц, Мец, Страсбург и Майнц образуют самый сильный и самый крупный в мире четырёхугольник крепостей. Но и этот четырёхугольник, как и австрийский в Ломбардии[103], расположен наполовину в неприятельской стране и служит там цитаделью для того, чтобы держать в повиновении население. Более того: чтобы замкнуть четырёхугольник, нужно было выйти за пределы области распространения немецкого языка, нужно было аннексировать четверть миллиона исконных французов.
Крупная стратегическая выгода, следовательно,- единственный момент, который может оправдать аннексию. Но идёт ли этот выигрыш в какое бы то ни было сравнение с тем вредом, который ею причинён?
С крупным моральным ущербом, который нанесла себе молодая Германская империя, открыто и беззастенчиво провозгласив грубое насилие своим основным принципом, прусский юнкер не считается. Наоборот, непокорные, насильственно подавляемые подданные ему необходимы; они являются доказательством увеличения прусского могущества; да в сущности других у него никогда и не было. Но с чем он обязан был считаться — это с политическими последствиями аннексии. А они были совершенно ясны. Ещё до того как аннексия вступила в законную силу, Маркс громко, на весь мир возвестил о ней в воззвании Интернационала: аннексия Эльзаса и Лотарингии делает Россию арбитром Европы[104]. И социал-демократы достаточно часто повторяли это с трибуны рейхстага до тех пор, пока истины этих слов не признал, наконец, сам Бисмарк в своей речи в рейхстаге 6 февраля 1888 г., пресмыкаясь перед всемогущим царём, вершителем судеб в вопросах войны и мира[105].
В самом деле, это было ясно, как день. Оторвав от Франции две до фанатизма патриотические провинции, её толкали в объятия всякого, кто подавал ей надежду на их возвращение, и делали её своим вечным врагом. Правда, Бисмарк, который в этом отношении достойно и добросовестно представляет немецкого филистера, требует от французов, чтобы они отказались от Эльзас-Лотарингии не только в государственно-правовом смысле, но и морально, да ещё даже радовались тому, что эти два куска революционной Франции «возвращены старому отечеству», о котором они и знать не хотят. Но французы, к сожалению, этого не делают, так же как и немцы во время наполеоновских войн морально не отказывались от левого берега Рейна, хотя и эта область отнюдь не стремилась тогда вернуться к ним. Пока эльзасцы и лотарингцы хотят вернуться к Франции, до тех пор Франция будет и должна добиваться их возвращения и искать средств для этого, следовательно, между прочим, и союзников. А естественный союзник её против Германии — Россия.
Если обе крупнейшие