Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он метнулся на сеннике, задвигал руками. Глаза выпучились и остановились.
Он больше прежнего заметался и вдруг закричал потрясенным голосом, не веря самому себе:
— Матушка! Ма-а-а-а!..
И голос оборвался. Что было после этого, он не знал и не помнил.
Проснулся он лишь поздней ночью. Перед собой увидал огромное окно. Палатки не было. Стояли высокие белые стены. Где-то в углу мерцала свеча под мутным абажурчиком.
Он снова хотел позвать:
— Матушка.
Но тотчас уже понял, что все э т о ему только казалось.
Сон не шел. В груди была тоска и неясный страх. Из двери — он видел — кто-то поглядывал на него. Он присмотрелся: женское лицо, молодое, повязанное белым платком. Он догадался, что он — в госпитале.
Под одеялом было жарко. Руки и ноги его — он только теперь это заметил — были связаны полотенцем. Он зашевелился и стал звать на помощь, прося освободить его. Женщина в белом платке подскочила к его кровати — точно с испугом — и развязала руки, а потом и ноги. Он улыбнулся и удивился, посмотрев на нее.
— Чего бы вдруг ему связали ноги и руки?! — спрашивал он себя и недоумевал.
Но он был бессилен ответить на этот вопрос. И даже не до него было ему сейчас. Вся его мысль стремилась в одном направлении: представить, понять — п о в е р и т ь тому, что он прочел в полученном письме. Он прочел о том, что его отец был убит.
Некоторые объяснения предыдущего
Степан Дмитрич слыхал стороной вот именно об этом.
Впрочем, доподлинно о случившемся трагическом происшествии, так подействовавшем на ум Федора Михайловича, никто ничего и не мог разведать. Известно было лишь одно — что покойный отец его, Михаил Андреевич, сам обрек себя на бесславный и опозоривший всю семью конец.
Он преследовал своих крестьян — и в Даровом и в Черемашне. С неудержимой злобой расправлялся он с крестьянами за всякий поступок, шедший вразрез с его волей. Его издавна ненавидели. И вот однажды, у опушки леса, что возле Черемашни, человек десять — пятнадцать крестьян, работавших на поле, порешили кончить с «барином». Барин приехал и раскричался на них. Те не выдержали и — видят, кругом никого нет — закричали: «Ребята, карачун ему!» — и кончили. Так рассказывала нянюшка Алена Фроловна, неизменный друг семьи и распорядительница в доме.
Другие передавали, будто Михаил Андреевич стал лечить ленивых мужиков палкой, а у него была длинная и суковатая палка для этих экзекуций. Он погнался по двору за одним мужиком, потом за другим, одного хватил по спине, а другой — хвать его самого сзади за руку. Это был здоровый мужичонка Васька Никитин. Михаил Андреевич видит — к нему бросились уже несколько мужиков, отступил и стал кричать что есть силы. Тогда мужики затянули ему рот, так, что он задохнулся. Сказывали, будто еще и спиртом горло залили, чтоб верней было. Позвали за попом, подпоили и подкупили попа, тот принял глухую исповедь — Михаил Андреевич еще дышал, хоть и был без памяти, — и все в один голос заявили следователю, что барин умер от припадка. А припадки с ним и раньше случались. Следователи туда-сюда, обнюхали, осмотрели, да и поверили. Дело таким манером и затерлось.
Федор Михайлович долго не мог прийти в себя после страшного известия о смерти папеньки. В тот день, как он узнал о ней, с ним и случился припадок. Доктора нашли, что было похоже на падучую болезнь и, быть может, наследственные изъяны. В Инженерном училище Федор Михайлович стал после этого особенно мнительным, самолюбивым, желчным и раздражительным.
Степан Дмитрич полагал, что тут-то и начались его «кондрашки»:
— Легкое беспокойство ума.
Федор Михайлович про себя лелеял какие-то необъятные мечты, а о кончине отца словно забыл: ни звука не вымолвил никогда и ни с кем. Целый кусок жизни как бы вымер. И Степан Дмитрич так и знал: пустое и черное место.
За этим местом простирался уже новый период жизни Федора Михайловича. В училище он дошел до унтер-офицера и портупей-юнкера, сдал экзамены и так добрался до офицерского класса, получив чин подпоручика. Тут началось и его литературное поприще. Он не хотел жить подаяниями судьбы, его манили собственные высокие ступени. Он принялся за писание драм, но перо шло тяжело, и он бросил драматургический род. Потом увлекли его переводы, горячо взялся он за перевод «Евгении Гранде» и сполна перевел роман Бальзака. Особенно же бредил он Шиллером и Дон-Карлоса и маркиза Позу боготворил в мечтах. Он погрузился в поэзию и всякие фантастические размышления, считая, что в здешнем мире без фантазии прожить невозможно, что с фантазией непременно живут и всякий ученый, и поэт, и министр. Как в ранней юности, так и теперь он представлял себя не тем, чем был, а каким-то героем древностей. То Нерон, то Перикл смущали его сердце, и он начинал думать, что и он тоже некий властитель, повелевающий людьми и музами. Замечательная вещь — воображение, считал он. Он набирался из книг всяких обольстительных мечтаний, а к книгам присоединял концерты и прочие увеселения. Он облюбовал Александринский театр и не пропустил ни одного знаменитого иностранца, приезжавшего в русскую столицу. С увлечением всякий раз слушал норвежского скрипача Оле Буля и знаменитого Листа.
В мире звуков и образов он парил над действительностью и воображал, что вполне сможет обойтись без грешных привычек на этой земле. Однако это не всегда удавалось. Бывало так, что когда сидел без чаю и сахару, приходилось идти к ростовщикам и за баснословные проценты брать деньги.
И вот мечты о возвышенном нещадно разбивались тоской по куску сахара и несбитой подошве. Он почти безропотно встречал эти невзгоды и угрюмость судьбы и даже бывал перед ними удивительно смирен и тих. Отделывался все шуточками и гнался за наиважнейшей добродетелью — терпением.
Наконец, в октябре 1844 года, по высочайшему приказу Федор Михайлович был уволен от службы «по домашним обстоятельствам», в чине поручика. Тут-то он вскоре и поселился со своим товарищем по Инженерному училищу Григоровичем в Графском переулке.
И еще о