Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, его смущало лишь одно: подавляющее большинство из тридцати тысяч были христианами — немцами, австрийцами или чехами, направленными в Хартхайм для того, чтобы они подпали под программу Vernichtung Lebesunweten Lebens[15], разработанную по требованию Гитлера и контролируемую Мартином Борманом, которая предусматривала истребление физически и умственно отсталых, неизлечимо больных… либо просто стариков, входящих в категорию «лишних ртов»... Среди них не было ни одного еврея: честь умереть в Хартхайме, Графенегге, Гадамаое или Зонненштайне предоставлялась только арийцам[16].
— Но не твой отец, сказал Эпке Ребу Климроду. — Твой отец действительно погиб в Хартхайме. Ведь ты это так хотел узнать?
— Я не верю вам, сказал Реб глухим, дрожащим голосом. — Он жив.
Эпке усмехнулся. Может быть, и вправду Эпке была не его фамилия: он был невероятно белокурым, почти белесым, даже брови терялись на его прозрачной коже, а по-немецки он говорил с интонациями, свойственными жителям прибалтийских государств — Эстонии, Литвы или Латвии. Он усмехнулся и с сожалением покачал головой, словно учитель, не получивший от хорошего ученика ожидаемого ответа.
— Он жив, — более твердо повторил Реб. — Вы лжете.
Реб выглядел, как подросток, обезумевший от страха. Казалось даже, что он стал меньше ростом. Он, как-то обмякнув, стоял, прислонившись к стене, с приставленным к виску дулом люгера. Он обвел взглядом всех четверых мужчин, чуть задержавшись на Лотаре, вспотевшем больше обычного. Однако за Лотаром находилось подвальное окно, забранное двумя железными прутьями, снабженное пыльным стеклом — во всяком случае, не столь пыльным, чтобы сквозь него нельзя было видеть, что происходит на улице.
— Пора с этим кончать, — сказал Эпке.
— В письме, которое оставил мне отец…
Реб внезапно замолчал, словно поняв, что наговорил лишнего. Эпке живо посмотрел на него блеклыми глазами:
— Какое письмо?
— Мой отец жив, я знаю это.
— Что за письмо?
Сквозь небольшой полукруг подвального окна справа можно было видеть прохожих на улице — от ботинок до колен, — хотя шум уличного движения сюда не доносился. Человек в ботинках парашютиста уже прошел мимо один раз; он появился снова, по положению его ног было ясно, что он стоит напротив если не подвального окна, то по крайней мере дома, где находились Реб и четверо мужчин.
Сломленный Реб опустил голову:
— Я оставил его в Вене.
— В Вене? Где?
— Я вам не скажу.
Он произнес эти слова тоном обиженного мальчишки. Эпке недоверчиво смотрел на него. Наконец он кивнул головой и, не оборачиваясь, сказал:
— Лотар, ты можешь найти фотографии его отца?
Толстяк обтер своими женскими ручками лоб и все лицо:
— Если я буду знать день, то смогу.
— Август 1941-го. В двадцатых числах, — улыбнулся Ребу Эпке. — А потом, малыш, ты расскажешь мне об этом письме. — И снова улыбнулся.
Лотар опустился на колени перед одним из шести металлических сундуков. Открыл его. Там были аккуратными рядами сложены негативы и отпечатки. Его пальцы пробежали по рядам этикеток. Реб по-прежнему стоял, опустив голову. Молчание затягивалось.
— 21 августа 1941 года, — сказал Лотар.
Послышался шелест бумаги.
— Климрод!
Крепкая рука схватила Реба за подбородок и силой заставила его поднять голову. Но он упрямо не открывал глаз; черты его лица чудовищно исказились, на этот раз без всякого притворства.
— Открой глаза, малыш. Разве не ради этого ты приходил в Райхенау и пришел из Вены сюда, в Зальцбург?
Реб протянул руку, взял фотографии. Их было три, каждый раз тело снималось через застекленный глазок.
Он увидел своего отца голым, с атрофированными ногами, ползущим по полу, пытающимся зацепиться ногтями за цемент. Все три снимка, должно быть, сделаны с интервалом в пятнадцать — двадцать секунд. Они изображали процесс удушья. На последнем документе, несмотря на черно-белую съемку, можно было отчетливо различить текущую изо рта кровь и кусочек языка, который мученик сам себе откусил.
Рука, державшая Реба, отпрянула. Реб рухнул на колени, уронив голову на грудь. Он с трудом повернулся и прислонился щекой к прохладному камню стены.
— Сожгите к чертовой матери все это, — послышался голос Эпке.
Двое мужчин — мнимых санитаров — стали лить бензин в сундуки, с которых сбили замки.
— Мой милый Лотар, вкрадчиво сказал Эпке. — Значит, мой милый Лотар, мы хотели собрать личную коллекцию для себя?
И почти в эту секунду раздался выстрел, который поразил Лотара прямо в рот. Толчком девятимиллиметровой пули, выпущенной в упор, фотографа отбросило назад. Он упал на один из уже охваченных пламенем сундуков.
— Пусть сгорит заодно, сказал Эпке. — А теперь твоя очередь, малыш. Ну-ка, расскажи мне об этом письме.
Он поднял ствол своего люгера и приставил его к переносице Реба. Нет сомнения, что этот жест стоил ему жизни. Увидев это сквозь стекла подвальных окон, люди из военной полиции неправильно поняли его смысл. Они открыли огонь из автоматических пистолетов. По меньшей мере две очереди прошили Эпке в ту секунду, когда желто-голубые языки вспыхнувшего бензина ослепительно осветили подвал. Он рухнул на Реба, чем, помимо вероятной сноровки стрелков, и объясняется тот факт, что Реб остался цел и невредим, получив лишь царапину на правом плече.
Что касается двух других, то один из них пытался бежать и был застрелен на пороге стеклянной двери с колокольчиком. Второй оказал сопротивление, швырнув в сторону окна канистру с бензином, который мгновенно вспыхнул. Скрытый от взглядов густым, валящим из сундуков дымом, он в одиночку на несколько минут задержал полицейских.
Но этим он ничего не добился. Он вновь возник в виде живого факела; его из милосердия прикончили.
Реба вытащили на улицу. Вмешался французский майор, и им занялись. Он был залит кровью, хоть и не собственной, но на самом деле не пострадал. Однако на все вопросы, задаваемые французом и его переводчиком-австрийцем, давал только невнятные, почти лишенные смысла ответы, пристально глядя на расспрашивающих своими растерянными большими серыми глазами.