Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К застольным спорам в кафе он был ещё более равнодушен, чем Печигин, а на вопрос, кого из поэтов предпочитает, неизменно отвечал: «Мой любимый поэт – Зигмунд Фрейд». Только однажды видел Олег Касымова вышедшим из себя. Это случилось, когда в разгар дискуссии один из участников шваркнул кулаком по столу и задел тарелку с остатками кетчупа, плеснувшего Тимуру на жилет. Касымов вскочил, сжатые губы на смуглом лице побелели от ярости, Олег думал, в бешенстве он перевернёт стол со всем, что на нём находилось. Но Тимур взял себя в руки, аккуратно стёр кетчуп с жилета салфеткой, молча принял извинения и скоро ушёл, ни с кем не попрощавшись.
– Ишь, Б-брам-мел выис-к-кался, – пробормотал ему в спину слегка заикавшийся поэт, которому пришлось извиняться.
Знаменитого английского денди он помянул не случайно: мало к чему, кроме большой политики, Касымов относился так же серьёзно, как к одежде. Через несколько лет после окончания МГИМО, следуя прихотливым изгибам отцовской дипломатической карьеры, Тимур прожил два года в Лондоне, откуда привёз не только беглый английский, но и несколько чемоданов фирменного шмотья. Он демонстрировал Олегу все эти джемперы, шейные платки, кардиганы, клубные блейзеры и прочее, пока не понял окончательно, что тот не способен оценить его выбор и вкус. «Ты безнадёжен», – махнул рукой Касымов, в очередной раз убедившись в напрасности своих усилий привить Печигину более высокие ценности. Потом, когда Тимур уехал в Коштырбастан, где располнел почти так же быстро, как поднялся до служебных вершин, все эти вещи пришлось продать или выбросить, о чём он сожалел чрезвычайно.
Из всех Олеговых друзей заикавшийся поэт, которого Печигин считал самым талантливым (он вообще никогда не сомневался в одарённости своих приятелей), недолюбливал Касымова наиболее явно и открыто. Тот, напротив, платил Владику Коньшину утрированным восхищением. Как-то они сидели в кафе вчетвером – Коньшин, Тимур, Олег и Полина. Касымов попросил Владика что-нибудь прочесть. Тот согласился только при условии, что после каждого стиха Тимур будет ставить ему рюмку водки. Наверное, думал, что он откажется, но щедрый Касымов легко принял условие. «Нет, я передумал, – Коньшин решил, что продешевил, – хочу коньяка! Рюмку коньяка!» Тимур согласился и на это. После третьего стихотворения заикание поэта, почти незаметное по трезвой, разительно усилилось. Застряв посреди длинного слова, он никак не мог сойти с недававшегося звука. Его челюсть ходила ходуном от мучительных усилий, лоб покрылся потом. Печигин, знавший многие его стихи наизусть, пытался подсказать, произнести сложное слово вместо него, но Коньшин властным движением отстранял его: не надо, сам справится. После пятой рюмки, начиная буксовать, Владик стал бешено материться – только с матом удавалось ему преодолевать препятствия, подстерегавшие теперь чуть не в каждой строке стиха. Почему-то именно матюги, бившие изо рта фонтанами вместе со слюной, позволяли ему справиться с заиканием. Когда он застревал особенно безнадёжно, Касымов умоляюще протягивал к нему руки, прося продолжения: «Ну же! Ну! Ещё немного!» Полина закрыла рот ладонью, чтоб спрятать смех. Но и поэт не оставался в накладе, поглощая рюмку за рюмкой дармовой коньяк. Взгляд его делался всё более бессмысленным и водянистым, но он был уверен, что в выигрыше, пока не отвалился на спинку стула и не стал сползать на пол. Под конец Касымов заказал сразу целую бутылку. «Всё, кончайте уже, хватит с него», – хотел вмешаться Печигин, но Владик упорно тянулся к бутылке из последних сил. Тимур отодвинул её: «Нет уж, сначала стихи». Владик только беспомощно шевелил ртом, икая. «Всё, готов, – констатировал Касымов. – Слабоват оказался. Хреновый, видать, поэт. Можем, пожалуй, отсюда трогаться».
Он хотел, прихватив коньяк, податься вместе с Печигиным и его девушкой куда-нибудь ещё – в те годы Тимуру ничего не стоило ночь напролёт прошляться из одного заведения в другое, а потом, проспав от силы пару часов, как ни в чём не бывало идти на службу (для правильно организованного человека, говорил он, это пустяк), – но Полина настояла, чтобы он вызвал Коньшину такси и отправил его домой. Ей было жаль Владика, хоть она и ничего не смыслила в поэзии.
– Для чего ей разбираться в поэзии, когда она сама поэма?! – сказал как-то Олегу Касымов, и услышавшая эти слова Полина (для которой они в действительности и предназначались) отвернулась в сторону, чтобы ни один из них не заметил на её лице улыбки удовольствия, вызванной этим сомнительным комплиментом.
Касымову она, конечно, не верила: во-первых, он был восточным человеком, а в Коврове, где она выросла, им никогда не доверяли, во-вторых, сын дипломата, выпускник МГИМО, философ и пижон, он обладал всем, чтобы выглядеть в её глазах выдуманным персонажем – такие встречаются в кино или в книгах, но не в жизни, во всяком случае, не в её. Пожив в Москве, она, правда, на многое нагляделась, и скрытое недоверие давно сделалось для неё привычным отношением к окружающему. Из-за высокого роста Полину часто приглашали модельеры, фотографы, дизайнеры и прочие мутные личности, которых она всех скопом звала «мистификаторами» (она любила такие длинные и таинственные слова), не испытывая при этом никакой потребности узнать, что они представляли собой на самом деле. Она часто принимала от них предложения подработать (постоянной работы у неё тогда не было), а потом со смехом рассказывала Олегу обо всех этих сверхзанятых типах, неутомимо имитирующих собственную значимость и возможности, говоря одновременно по нескольким мобильным, называя известных людей детскими прозвищами и всегда спеша с одной встречи на другую, что не мешало им успевать приставать к ней. Но хотя Полина выглядела открытой и как будто на всё готовой, из попыток клеить её ничего не выходило, потому что внутренне она всегда была настороже и держала дистанцию. Она смотрела на них ясным, прямым и чистым взглядом провинциалки – и не верила ни одному слову. Полине было присуще точное чувство формы, придававшее ей стать и осанку, от которых сверхзанятые «мистификаторы» забывали обо всех своих делах и останавливали её прямо на улице. Это чувство формы требовало дистанции между ней и чужим ей миром столицы и свободы, которую предоставлял ей Печигин (только убедившись, что он способен не ограничивать и не контролировать её, она решилась с ним остаться). Сама Полинина манера двигаться, выделявшая её в толпе, создавала расстояние между ней и окружающими. У Олега не раз перехватывало горло, когда он видел её среди прохожих, идущей ему навстречу. Удивление, что девушка, перед которой распахивались любые двери столицы, из всех открывавшихся ей возможностей выбрала его, не покидало Печигина всё время, пока длились их отношения, – так что, когда они в конце концов расстались, он воспринял это как восстановление неизбежного хода вещей.
Глядя на её такую законченную, самодостаточную, ни в чём с виду не нуждавшуюся красоту, Олег часто спрашивал себя, откуда бралась в ней потребность в нём – если даже мимолётной мысли о Печигине с его на ощупь писавшимися, часто ему самому, а не то что Полине непонятными стихами нечего, казалось, было делать на этом безоблачном челе. Он был не слишком высокого о себе мнения: взгляд в зеркало на своё одутловатое лицо обычно заставлял его криво ухмыльнуться, удавшиеся стихи Олег воспринимал как незаслуженный дар, и уж тем более таким даром виделась ему Полина. Он знал, что критерии красоты создаются неосознанным коллективным договором современников, поэтому любовь Полины мысленно приравнивал к признанию этих самых современников, на которое никогда особо не рассчитывал, – она была как бы их представителем, лучшим из того, что могло дать ему его время. Во всяком случае, пока она была с ним, ни о каком другом признании он и не помышлял. Иногда ему достаточно было увидеть её, например, читающей на кровати с полуоткрытым от внимательности ртом и забытым бутербродом в руке, чтобы прилив внезапного счастья переполнил его настолько, что даже близость не могла уже ничего к этому добавить: объём счастья, которое может вместить человек, не безграничен. Какое ещё, к ляду, нужно признание?!