Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«При таких опустошениях для человека лучше vita contemplativa»,[19]— подумал Штурм, поставив котелок на пол и вороша бумаги, чтобы вытащить один наполовину исписанный лист. «Можно увидеть происходящее в свете Средневековья, тогда вот тебе звон оружия в твердынях и монастырское уединение, ты воин и в то же время монах. В сущности, каждый переживает войну по-своему, и само собой разумеется, что Берриес фон Мюнхаузен или Лёнс, убитый в полку, проходят сквозь нее не так, как Лотц или Тракль».
Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгар военных действий, потребность писать снова пробудилась.
Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг — лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.
В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это все-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.
Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Деринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Деринга, ибо, рухнув в два других пустых кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или еще нет.
Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Все, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Деринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.
Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становиться мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Деринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?
Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что все это вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь, по всей видимости, подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.
Это чувство выразил Деринг, в заключение сказав:
— Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: «Аллах иль Аллах!» Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.
— Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, — ответил Штурм, — а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии. Он начал читать.
«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах; то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и все-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.