Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встречи и разговоры
День приходил к концу, но солнце стояло еще высоко. Было безветренно и тепло. Мы с женой решили поехать в порт на машине; мы всегда любили гулять по набережным, смотреть на стоящие в порту суда, наблюдать жизнь на кораблях под звуки сирен, стук лебедок и разноязычный говор экипажей. Подходя к одному из больших коммерческих пароходов, мы увидели на его корме большой красный флаг с серпом и молотом в углу. Сразу же неприятное чувство с примесью досады дало себя знать: русский пароход, русская команда и этот несовместимый с ними ненавистный флаг Коминтерна. Что же нам было делать? Заговорить ли с ними, но как заговорить и не нарваться ли на грубый отпор?
Помог случай. Местные мальчишки бегали на борт, как-то жестами объяснялись с командой, которая им давала пробовать русский хлеб и раздавала им на память не то брелки, не то значки с изображением серпа и молота, разумеется. По нашим прежним прогулкам в порту мальчишки знали нас, а потому очень обрадовались нашему появлению и стали нас просить помочь им объясниться с русскими. Я обратился по-русски на пароход. Моряки, все в штатском, не удивились услышав соотечественника, — по-видимому им не впервые случалось говорить с эмигрантами, охотно вступили в разговор и даже сошли к нам на берег. Стали расспрашивать, давно ли мы из России, из каких мест, говорили откуда они пришли и куда еще идут разгружать свой груз. Меня сразу же поразила грамматически правильная их речь, весьма корректное произношение и та манера говорить, с которой говорят люди не «от сохи», как у нас в прежнее время это говаривалось, или как «простолюдины», как еще менее удачно у нас тогда было принято. С моей стороны я старался не вставить в мою речь ни одного иностранного слова, то есть слов языка той страны, где произошла описываемая здесь встреча: ведь у нас, эмигрантов, имеется скверная привычка пересыпать нашу речь иностранными словами, порой более или менее русифицированными.
Собеседниками нашими были молодые люди не старше 30 лет. Среди них один отличался своей серьезностью и держался с большой самоуверенностью. Они называли его Миша, и он вел разговор с нами. И вел с системой. Я сразу же почувствовал, что Миша — представитель власти. Именно почувствовал, а не понял, не отдал себе отчета — именно почувствовал. Да и у его коллег по службе замечалось как бы подчиненное к нему состояние. Подчиненное не по службе, он был таким же матросом торгового парохода, как и они, а по какому-то другому признаку, именно по тому самому, о котором я только что сказал выше, по признаку представителя советской власти.
В это время подошла группа моряков, возвращавшихся из города, среди них человек уже лет пятидесяти. Это, как мне сказали при его приближении, и с большим уважением, — инженер-механик корабля, с соответствующим образованием и большой культурой, читавший, как я потом узнал, лекции в каком-то специальном мореходном училище в СССР.
Представился он — Павел Васильевич. А я — Николай Николаевич[492]. А дальше — номина сунт одиоза[493] — фамилий не называли. Он тоже вступил охотно в разговор и вскоре же сказал, что об эмиграции они много вычитали из книги Льва Любимова[494], которая очень ходка в СССР. Я заметил, что у нас ее здесь не достать, хотя и продаются многие советские книги, но что выдержки я читал. Тогда Павел Васильевич стал рассказывать, как Любимову пришла мысль написать эту книгу. Был он однажды в Эрмитаже в Ленинграде, и остановился около известной картины «Заседание Государственного Совета»[495]. Рядом стояли советские офицеры и разговаривали на тему о форме одежды членов Государственного Совета и о орденах, украшающих их мундиры. Тогда Любимов, вступив в разговор, стал им называть чины, придворные звания и ордена изображенных на картине государственных мужей. Выслушав с интересом объяснения Любимова, они поинтересовались узнать, откуда Любимову всё это так хорошо известно?
— Да как же, — сказал этот бывший так хорошо известный в эмиграции «Лёвушка» — Ведь вот этот господин, — указал он на картине, — мой папа.
Советские офицеры очень заинтересовались услышанным, долго расспрашивали и, узнав, что их собеседник был эмигрантом в Париже в течение 25 лет, дали ему мысль написать обо всем им виденном и слышанном за границей. Вот «Лёвушка» и написал… Вспоминается мне мой разговор с его дальним родственником вскоре после вести о переходе Лёвушки на сторону Советов.
— Понимаете, Николай Николаевич, — говорил мне действительно очень милый этот родственник, — Лёвушке нужно было избежать тюрьмы за коллаборацию с немцами: ведь он писал во время оккупации Парижа в немецкой газете. Но Вы же знаете, — Лёвушка — человек нашего общества, он всегда был монархистом и, разумеется, им остался.
Вспомнив этот столь курьезный разговор, я спросил моего советского собеседника Павла Васильевича:
— Что же вы думаете про Любимова, который вот из белых эмигрантов, сын члена Государственного Совета, воспитанник Императорского Лицея и многолетний белый журналист, перейдя на сторону Советов, написал такую книгу, где, я знаю, он облил грязью всё, что только можно было облить в эмиграции?
Павел Васильевич посмотрел на меня внимательно и с удивлением ответил:
— Ну, прозрел, значит.
Я возразил:
— В некоторых случаях, Павел Васильевич, кажется мне, лучше бывает остаться слепым.
Павел Васильевич удивился еще больше и насторожился. Миша внимательно и серьезно слушал, ничего не говоря. Все другие мои собеседники тоже насторожились. Я продолжал:
— Слушайте, Павел Васильевич, пожелаете ли вы продолжать со мной общение и разговор, после того, как я вам представлюсь: я столбовой дворянин, служил в Императорской Гвардии, а затем и в Белой Армии. А вот моя жена, — сказал я шутливо, — для вас, молодых, своего рода ископаемое: она окончила тот самый Смольный Институт, о котором вы слышали изучая историю партии. Однако я должен вам откровенно заявить, что я не застыл в рамках времен моей юности, пристально слежу за эволюцией современной жизни, в том числе и на нашей с вами общей родине, стараюсь понять ее и принять всё то хорошее и здоровое, что могу в ней заметить…
Павел Васильевич задумался на секунду-другую и сказал:
— У нас, Николай Николаевич, на всё это уже не обращается больше внимание —