Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После пережитого Волков советскую власть не просто не любил — он ее ненавидел. Мнений своих не скрывал, был на язык резок. Неизвестно, когда он попал в поле зрения КГБ — скорее всего, после демобилизации был там всегда, — но в 1962 году ему устроили «подставу».
Вернувшись домой после работы, Волков обнаружил в сарае собственного дома якобы спавшего там якобы алкаша. Волков выкинул его за шиворот на улицу — тут же появилась милицейская машина, и Волков получил срок по «модной» в хрущевские времена статье о хулиганстве.
На свободе Волков продержался до 1967 года, пока не устроил забастовку в своей бригаде. С тех пор он обитал в СПБ постоянно — дольше, чем в своем собственном доме. Дважды Бутенкова пыталась от него избавиться, отправляя в обычную психбольницу — откуда КГБ вновь отсылал Волкова назад.
В конце концов, между Бутенковой и Волковым сложились какие-то странные отношения, которые можно описать, как «обоюдный стокгольмский синдром». После второго возвращения в СПБ Волкову уже не давали никаких лекарств, быстро перевели в Шестое отделение. Там он имел тот же статус VIP, что и я.
Ходил в аккуратной черной куртке, скроенной из остатков материала зэковских роб. Носил фуражку. Все это периодически изымалось у других зэков — но не у Волкова.
Демонстративно носил во внешнем кармане куртки шариковую ручку — простым зэкам это было запрещено. Никакие запретные правила вообще на Волкова не распространялись. Он шил по минимуму — хотя мог бы и легко перекрывать норму, — но получал на отоварку твердый максимум в четыре рубля. Любил троллить медсестер, являясь к ним в кабинет и высказывая все, что думает о Брежневе и советской власти, — и никаких кар не следовало.
На Девятое мая Егор Егорыч повесил над койкой календарь с изображением воина-освободителя — как ветеран имел право. Однако только он, ибо вешать картинки над койкой категорически запрещалось — разрешалось это только Волкову. Календарь так и висел до конца года — через все шмоны. На нем даже Павел Иванович Рымарь обломал свои маленькие зубки.
Совсем недавно, в декабре, на Бутенкову нашел один из периодически возникавших у нее приступов «административного восторга» (говоря словами Достоевского). Министр здравоохранения Петровский выпустил приказ о запрете курения во всех медицинских учреждениях. СПБ МВД вроде бы в систему Минздрава никак не входили, но почему-то Бутенкова решила приказ исполнять.
Она явилась на швейку с очередным обходом и на весь цех с благодатной улыбкой задала вопрос:
— Ну, кто бросил курить?
Зэки сидели в глупом оцепенении, ибо более дурацкий вопрос было трудно придумать.
Встал только какой-то трясущийся олигофрен:
— Я бросил.
— Вот и хорошо. Значит, и на свободу пойдете быстрее, — довольная, сообщила Бутенкова. Праздник Бутенковой испортил Волков. Он встал и на весь цех громко спросил:
— Людмила Ивановна, а как насчет политзаключенных? Уже пятнадцать лет сижу — и ни выписки, ни свободы. Курю — не курю — на свободу не выпускаете. Ничего плохого никому не сделал — все равно враг народа.
Бутенкова среагировала в момент:
— Егор Егорович, мы с вами об этом потом поговорим.
Про себя я аплодировал. Ждали, что Волкову за наглую демонстрацию прилетят уколы. Ничего не случилось.
Все-таки пятнадцать лет жизни вместе заставляют видеть в «контингенте» человека, и карать его за слова уже не поднималась рука. А возможно, к тому времени Бутенкова все-таки поняла, что политические убеждения — не обязательно бред.
Достижение свободы в застенках далось Волкову дорогой ценой. Это было гораздо сложнее категорического императива Буковского — быть свободными людьми в несвободной стране. Это была СПБ — девятый круг ада.
Связь с внешним миром у Егорыча полностью прервалась. Старший сын не поддерживал с ним отношений. Младшего убили при невыясненных обстоятельствах, виновных не нашли. Жена ему больше не писала — Волков даже не знал, была ли она жива. Он показывал мне ее письма многолетней давности — судя по тексту, женщина просто спилась (чего никак нельзя было даже осуждать: в своем последнем письме она писала, что убили сына).
Когда я процитировал одного из немецких философов: «Тоталитаризм оставляет право на личную жизнь, лишая права на жизнь общественную», Волков возмутился.
— В первую очередь на личную жизнь и лишает. Сына убили, семья распалась — где личная жизнь?
Он был прав. Ибо ни сталинские зэки, ни жители полпотовской Кампучии, которых женили по приказу, тоже не имели права на личную жизнь. Немецкие философы знали только нацизм, а что такое полноцветный тоталитаризм, не могли себе представить. Как не мог себе представить и Оруэлл, у которого в Ангсоце граждане пьют кофе и джин. Зайди Уинстон Смит в самарский магазин, он обнаружил бы там только «кофейный напиток» из цикория и какую-то бурду из смеси спирта, абрикосовой эссенции и сиропа — и наверняка запросился бы назад в Ангсоц. Благо Большой Брат и в Самаре надзирал за каждым на каждом углу.
На прогулке мы говорили о комиссии. Волков вообще отказался на нее идти: «Не хочу участвовать в комедии — все равно, пока жив Брежнев, не выпишут». Медсестры уговаривали его сходить на комиссию — видимо, Бутенкова очень хотела от Егорыча избавиться, — конечно, это было как об стену горох.
Я же отправился на комиссию, как на собеседование после вступительных экзаменов, когда знаешь, что баллов ты недобрал, но все равно важно, о чем будет разговор.
Вся комиссия состояла из двух вопросов и заняла три минуты. В центре стола восседал профессор Колотилин из хабаровского мединститута, с не совсем адекватной улыбкой. «Одесную» от него сидела Бутенкова, «ошуйю» — Шестакова, далее — Кисленко и прочие психиатры в строгом соответствии с их чином МВД. Психиатры были явно напряжены — от политического они, по умолчанию, ожидали неприятностей.
Первый вопрос был стандартным: «Как себя чувствуете?» Второй был сложнее: «Как относитесь к тому, что совершили?»
Этот сценарий я уже знал, но найти ответ было непросто. Признавать себя виновным было столь же невозможным, как признавать вину и на следствии — но излагать свои убеждения открытым текстом было бы самоубийством.
Посему я изобрел формулу, которую можно было понимать «как хочешь»:
— ТАК бы я делать не стал.
Что это означало — «не стал бы писать» или «сделал бы так, чтобы КГБ не словило меня с поличным», — можно было понимать равнозначно. Психиатры поняли по первому значению. Бутенкова тут же расслабилась, глянув краем глаза на нее, расслабились и другие психиатры. Честь учреждения ИЗ-23 /1 СПБ была спасена.
— Ну, идите, лечитесь дальше.
Смысла в этой фразе не было никакого: нейролептиков я давно уже не получал. Моим «лекарством» была «стенотерапия». Комиссия оказалась обычной советской комедией абсурда. Егор Егорыч был прав, посылая своим отказом явиться Бутенковой и прочим именно этот месседж.