Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я никогда не видел Джима таким серьезным, сдержанным, непроницаемым, внушительным. Среди темнолицых людей его стройная фигура в белом костюме и блестящие светлые кудри, казалось, притягивали солнечные лучи, просачивавшиеся в щели закрытых ставней этого мрачного зала со стенами из циновок и с тростниковой крышей. Он производил впечатление существа совершенно иной породы. Если бы они не видели, как он приплыл в каноэ, они могли бы подумать, что он спустился к ним с облаков. Однако он прибыл в старом челноке и всю дорогу просидел неподвижно, с плотно сжатыми коленями, опасаясь перевернуть свой челн: сидел на жестяном ящике, который я ему дал, а на коленях держал револьвер морского образца, полученный от меня при прощании. Этот револьвер, по воле провидения, или благодаря какой-то сумасбродной идее, или в силу подсознательной проницательности, он решил оставить незаряженным. Вот так-то поднялся Джим по реке Патюзан. Нельзя себе представить прибытия более прозаического и более опасного, более необычного и случайного, и прибыл он совершенно один. Странно, что все его поступки носили какой-то фатальный характер бегства, импульсивного бессознательного дезертирства – прыжка в неизвестное.
Именно случайность всего этого и производит на меня особенно сильное впечатление. Ни Штейн, ни я не имели ясного представления о том, что находится по другую сторону, когда мы, выражаясь метафорически, схватили его и перебросили без всяких церемоний через стену. В тот момент я желал только завершить его исчезновение. Характерно, что Штейн руководствовался сентиментальным мотивом. Ему казалось, что он уплачивает (добром, я полагаю) старый долг, о котором никогда не забывал. Действительно, всю свою жизнь он особенно дружелюбно относился к людям, приехавшим с Британских островов. Правда, его покойный благодетель был шотландец и даже именовался Александр Мак-Нейл, а родная деревня Джима лежала значительно южнее реки Твид; но на расстоянии шести или семи тысяч миль Великобритания если и не уменьшается, то укорачивается в перспективе даже для своих чад, и такие детали теряют всякое значение. Намерения Штейна были столь великодушны, что я самым серьезнейшим образом попросил его временно их скрывать. Я чувствовал, что никакие соображения о личной выгоде не должны влиять на Джима; не следовало даже подвергать его риску такого влияния. Нам приходилось иметь дело с иного рода реальностью. Он нуждался в убежище, и убежище, купленное ценою опасности, следовало ему предоставить – и только.
Во всем остальном я был с ним совершенно откровенен и – как мне в то время казалось – даже преувеличил опасность предприятия. В действительности же я ее недооценил: его первый день в Патюзане едва не стал последним, – и оказался бы последним, не будь Джим так безрассуден или так суров к себе и снизойди он до того, чтобы зарядить револьвер. Когда я излагал ему наш план, помню, как его упрямая и тоскливая покорность постепенно уступала место удивлению, любопытству, восторгу и мальчишескому оживлению. О таком случае он мечтал. Он не мог понять, чем он заслужил мое… Пусть его повесят, если он понимает, чему обязан… А Штейн, этот Штейн, торговец, который… но, конечно, меня он – Джим – должен благодарить… Я его оборвал. Он говорил бессвязно, а его благодарность причиняла мне невыразимую боль. Я ему сказал, что если он кому-нибудь обязан, то этот кто-то – старый шотландец, о котором он никогда не слыхал, этот шотландец умер много лет назад, и после него осталось только воспоминание о его громовом голосе и грубоватой честности. Следовательно, благодарить ему некого. Штейн оказывает молодому человеку помощь, какую сам получил в молодости, а я всего-навсего назвал его имя. Тут Джим покраснел и, вертя в руке какой-то клочок бумаги, робко заметил, что я всегда ему доверял.
Я с этим согласился и, помолчав, высказал пожелание, чтобы ему удалось последовать моему примеру.
– Вы думаете, я себе не доверяю? – с замешательством спросил он, а затем пробормотал о том, что раньше ему нужно себя показать. Лицо его просветлело, и громким голосом он заявил, что у меня не будет случая раскаиваться в том доверии, какое… какое…
– Не заблуждайтесь, – перебил я. – Не в вашей власти заставить меня в чем-либо раскаиваться.
Сожалений у меня быть не могло; а если бы они и были, то это мое личное дело; с другой стороны, я бы желал ему внушить, что этот замысел – этот эксперимент – дело его рук: он и только он будет нести ответственность.
– Как! Да ведь это как раз то самое, чего я… – забормотал он.
Я попросил его не глупить, а у него вид был недоумевающий. Он стоял на пути к тому, чтобы сделать жизнь для себя невыносимой…
– Вы так думаете? – спросил он взволнованно, а через секунду доверчиво прибавил: – Но ведь я пробивался вперед. Разве нет?
Невозможно было на него сердиться. Я невольно улыбнулся и сказал ему, что в былые времена люди, которые пробивались таким путем, становились отшельниками в пустыне.
– К черту отшельников! – воскликнул он с увлечением. Конечно, против пустыни он не возражал.
– Рад это слышать, – сказал я. Ведь именно в пустыню он и отправлялся. Я рискнул посулить, что там жизнь не покажется ему скучной.
– Да, да, – подтвердил он рассудительно.
Он выразил желание, неумолимо продолжал я, уйти и закрыть за собой дверь.
– Разве? – перебил он угрюмо, и мрачное настроение, казалось, окутало его с головы до ног, как тень проходящего облака. В конце концов, он умел быть удивительно выразительным. Удивительно! – Разве? – повторил он с горечью. – Вы не можете сказать, что я поднимал из-за этого шум. И я мог терпеть… только, черт возьми, вы показываете мне дверь…
– Отлично. Ступайте туда, – сказал я. Я мог дать ему торжественное обещание, что дверь за ним закроется плотно. О его судьбе, какой бы она ни была, знать не будут, ибо эта страна, несмотря на переживаемый ею период гниения, считалась недостаточно созревшей для вмешательства в ее дела. Раз попав туда, он словно никогда и не существовал для внешнего мира. Ему придется стоять на собственных ногах, и вдобавок он должен сначала найти опору для ног.
– Никогда не существовал – вот именно! – прошептал он, впиваясь в мое лицо; глаза его сверкали.
Если он понял все условия, заключил я, ему следует нанять первую попавшуюся гхарри и ехать к Штейну, чтобы получить последние инструкции. Он вылетел из комнаты раньше, чем я успел закончить фразу.
Он вернулся лишь на следующее утро. Его оставили обедать и предложили переночевать. Никогда он не встречал такого замечательного человека, как мистер Штейн. В его кармане лежало письмо к Корнелиусу («тому парнишке, который получает отставку», – пояснил он и на секунду задумался). С восторгом показал он серебряное кольцо – такие кольца носят туземцы, – стертое от времени и сохранившее слабые следы резьбы.
То была его рекомендация к старику Дорамину – одному из самых влиятельных людей в Патюзане, важной особе; Дорамин был другом мистера Штейна в стране, где тот нашел столько приключений. Мистер Штейн назвал его «боевым товарищем». Хорошо звучит – боевой товарищ! Не так ли? И не правда ли – мистер Штейн удивительно хорошо говорит по-английски? Сказал, что выучил английский на Целебесе. Ужасно забавно, правда? Он говорит с акцентом – гнусавит, – заметил ли я? Этот парень Дорамин дал ему кольцо. Расставаясь в последний раз, они обменялись подарками. Что-то вроде обета вечной дружбы. Джиму это понравилось – а мне нравится? Им пришлось наутек бежать из страны, когда этот Мохаммед… Мохаммед… как его звали?.. был убит. Мне, конечно, известна эта история? Гнусное предательство, не правда ли?