Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хвалебные письма, которые Александр получал от читателей «Сан-Феличе», он неизменно показывал Фанни Гордоза в надежде и этим тоже поддерживать ее пылкость. Что же, собственно, привлекало его в этой незаурядной женщине? Близкие описывают ее как особу, несомненно, красивую, хотя чрезмерно смуглую и черноволосую, но при этом несговорчивую и неуживчивую, с колючим характером. Фанни в равной мере искала ссор и жаждала примирений. Ее объятия были едва ли не истерическими. Должно быть, Александру нравилось укрощать эту строптивую красавицу, как хорошему всаднику нравится обуздывать дикую лошадку. Рассказывали, что бывший муж утомительной Фанни, австрийский барон, с трудом терпел ее вулканический темперамент: чтобы хоть немного унять пыл неугомонной супруги, он обертывал ей поясницу полотенцами, пропитанными холодной водой. А вот Александр без всякого труда приспосабливался к требованиям своей дамы! Это ли не свидетельство его преимуществ перед другими!
Поначалу они поселились в квартире, снятой со всей обстановкой в доме 112 по улице Ришелье, том самом доме, где помещались редакции группы газет, затем, в мае 1864 года, чета перебралась на виллу Катина, стоявшую на берегу озера в Энгиене. Вскоре это их скромное жилище превратилось в настоящий храм музыки. Гордоза то и дело приглашала туда без разбора учителей пения, преподавателей игры на фортепиано, аккомпаниаторов, любителей бельканто и… всевозможных прихлебателей, которые млели от восторга, слушая, как заливается соловьем хозяйка дома. Некоторые оставались обедать или ужинать, никогда заранее не было известно, сколько гостей будет за столом, прислуга на это жаловалась, синьора Гордоза, возмущенная дерзостью персонала, выгоняла одного повара за другим, и Дюма ничего не оставалось, кроме как самому, посмеиваясь, встать к плите.
Терпение, с которым он относился к выходкам подруги, изумляло тех, кто знал его вспыльчивый, резкий нрав. Неужели новой даме сердца удалось подпилить ему зубы и когти? Фанни ревниво следила за тем, чтобы преградить вход в свои владения всякой женщине, какую могла заподозрить в том, что та имеет виды на ее любовника. Однажды давняя подруга Александра, Матильда Шоу, позвонила у дверей его дома. Ей открыла горничная, выглядевшая смущенной и растерянной. Матильда не успела и рта раскрыть, чтобы сказать о цели своего посещения, как неизвестно откуда раздался громкий женский голос. «Это женщина? – вопила невидимка с сильным итальянским акцентом. – Скажите ей, что господин Дюма болен, и пусть она убирается!» А когда Матильда Шоу попросила все-таки более подробных сведений о здоровье хозяина дома, в прихожую ворвалась растрепанная черноволосая фурия, едва прикрытая облаком белого муслина; при виде гостьи она разоралась еще громче: «Я хочу, чтобы вы оставили в покое господина Дюма, потому что бедняжка болен и ему совершенно незачем видеть других женщин! Мое имя – Гордоза!» Оторопевшая Матильда Шоу все еще продолжала надеяться, что Александр, выйдя, в свою очередь, в прихожую, заставит эту разбушевавшуюся ведьму замолчать, однако он и не подумал навести порядок, и Матильде пришлось уйти, чувствуя себя так, словно явилась непрошеной гостьей, а то и самозванкой.
Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».
Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…
В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.
«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры я – самый безнравственный человек на свете!»
Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».