Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, заброшенный за тысячи верст в Семипалатинск — грязный городишко, в котором едва насчитывалось пять или шесть тысяч людей, из коих большинство были «азиаты» (так именовали тогда кокандских и бухарских купцов и полуоседлых киргизов), он предался своей тоске по людям, по теплому слову, и ждал, нетерпеливо ждал этого слова.
Живя в казарме и истребляя деревянной ложкой с толстым черешком варево «без названия», он вполне понимал всю мизерность своего положения, всю свою подчиненность новым и еще неизвестным людям и новым и тоже еще неизвестным обстоятельствам. Поэтому он был как нельзя более осторожен и робок в своих поступках, в своей переписке с братом Мишей и со всеми родными и во всем поведении с солдатами, офицерами и чиновниками, коих постепенно узнавал все более и более.
Однако, понимая все это, он никак не мирился со своей приниженностью и в душе бессильно на нее роптал, считая, что ему надо наконец ж и т ь, и даже намереваясь все более и более жить и жить. Он боялся, как бы новые годы не продолжали идти бесплодно — в черном, горемычном быту. Деньги и книги — вот что нужно было ему, как воздух, как хлеб. «Книги — это моя будущность, это моя пища, это вся моя жизнь», — думал он и писал о том первому и главному своему поверенному брату Мише, на которого возлагал сейчас все свои надежды, как на помощника в нужде, еще не покинувшей его. Он с жадностью глядел на книги и решил читать и читать. «Ужасно я отстал», — говорил он себе. Его потянуло к философии. Брата он просил непременно прислать Гегелеву «Историю философии», «Критику чистого разума» Канта и иные сочинения. Просил и европейских историков, и «Отечественные записки» и «святых отцов», и Коран, и древнейших историографов и жизнеописателей, вплоть до Флавия, Плутарха и Диодора. «Пойми, как мне нужна эта духовная пища!» — взывал он к брату. И Михаил Михайлович хоть не слишком часто, но посылал с почтой или с оказией и книги и деньги: то 50 рублей, то 25, то еще сколько-нибудь, — лишь бы кошелек Федора Михайловича был в некоторой исправности.
Но особливо Федор Михайлович кинулся к современной литературе. Что и о чем пишут? Как пишут? И кто, кто именно пишет? Он разыскивал журналы последних лет и выкапывал там сочинения Тургенева, Писемского, Островского и иных и многое, многое уже отложил у себя в памяти, даже припрятал где-то в сердце. Впрочем, комедии Островского ему не понравились. Зато в Тургеневе он подметил огромный талант, хотя вместе с тем и какую-то невыдержанность. Очень понравился ему Писемский: хорошо рассказывает, решил он. Прочитал он в «Современнике» и разные новые сочинения — «Историю моего детства» и «Отрочество» некоего автора, скрывавшего себя за инициалами Л. Н., и все допытывался, кто же это такой «Л. Н.», подписавшийся столь боязливо, только двумя буквами,-под сочинениями, достойными крупного и полного имени. Своих столичных знакомых он просил разгадать ему эту загадку с буквами и наконец получил разгадку: граф Лев Николаевич Толстой. Это новое имя запомнилось и сразу почему-то внушило ему расположение. Повести «Л. Н.» ему очень понравились, хотя и показались какими-то случайными, так что он даже подумал: их автор «много не напишет» (но тут, может быть, оговорился он про себя, он и ошибается). Перечел Федор Михайлович в журналах и все новые стихи, и очень многие найдены были им положительно превосходными, особенно стихи его старого друга Майкова и еще особеннее стихи Тютчева, которого Федор Михайлович счел просто замечательным сочинителем.
Роясь в журналах и жадно, хоть и урывками, читая, Федор Михайлович все более и более разгорался мыслями и планами — п и с а т ь, писать романы, писать повести, даже отдельные приключения, но писать и непременно писать. Каторжные годы наполнили память его небывалым множеством новых понятий и выводов из всяких людских историй. Они страшно рвались вперед, просились на бумагу, на страницы каких-либо журналов, и самые упорные и горячие мысли были у него о жизни всенародной и даже всечеловеческой. Мысли эти становились первейшими среди всех других. В ночные часы они приводили его к мучительным ожиданиям, к полнейшей бессоннице и страданию, — так сильна стала потребность громко сказать о собственных своих выводах, скопившихся за годы изгнанничества. Федор Михайлович крепко уверился, что ему надо заявить с в о е и обязательно н о в о е слово, причем вполне родное и вполне русское слово, но с расчетом на все человечество, как об этом он старался и в прошлые годы, и он скажет его, непременно скажет, так как все права на него были выстраданы. При этом он убеждал себя побольше из самолюбия обдумывать, так, чтобы в русских мыслях благородно сказывалась их всемирность, их всечеловеческое величие, а художественные мелочи собирались бы в один колоссальный образ, чтоб из этих мелочей выходили большие и совершенно новые характеры, а иных он и не собирался представлять читающему миру. «Побольше синтеза», — наставлял он свое перо; нужен высокий синтез и больше уважения к самому себе. И непременно, чтоб все было с идеей, так как поэт без идей не может стать истинным художником. А идея должна проявиться в характерах прежде всего. Она должна идти как бы впереди этих характеров и направлять их вместе со всеми порывами, поступками, событиями, ну и всякими там человеческими загадками и прочими занимательными и чрезвычайными картинками, до которых так охочи господа тонкие сочинители. Это были решительные мысли Федора Михайловича, каждодневно несшего ротную службу, по утрам обязательно чистившего свои смазные сапоги и маршировавшего в строю по нескольку часов сряду не сходя с городской площади.
Поэтические опыты Федора Михайловича
Решив наживать все пропущенное за каторжные годы, Федор Михайлович не щадил своих усилий, чтобы быть исполнительным и примерным у начальства. С усердием он нес караульную службу. В строю был всегда «подтянут» и хоть проявлял полное «ничегонезнание» в делах муштровки, но повиновался всем без исключения командам и даже воинскому азарту ротного фельдфебеля. А в каждодневном быту соблюдал строжайшую аккуратность и учтивость во всех поступках. Надо