Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я методично крушила его череп об лед, жуткий звук треска кости наполнял жизнь давно утерянным смыслом. Я наконец-то была предоставлена сама себе…
…Вот и все. Обо мне можно забыть. Я все-таки позволила ему меня доконать… Меня размозжило об этот апрель, и ошметки рассудка выплеснулись на асфальт, разлились предвечерними пятнами солнца, разлетелись брызгами по Ленинскому проспекту. Их разрывает в несущемся за машинами воздушном потоке, впечатывает в лобовое стекло, наматывает на резину колес и втирает в асфальт. Где-то там и я на этом асфальте…
Меня больше нет. Есть только он. Есть только мое отчаяние — и его лицо в глубине комнаты. Мой мир сжался до размеров комнаты…
Попадание было идеальным. Я сделала именно то, чего нельзя делать никогда.
Я обернулась назад.
Обернулась, как жена Лота — на оставленный горящий город. Обернулась — и от ужаса отнялись ноги и помутился рассудок, она — я — вросла в землю, не в силах ни сдвинуться с места, ни отвести глаза. Вместить в себя увиденное было невозможно. Теперь я понимаю, что с ней произошло. Она действительно превратилась в соляной столп…
А я… Мне жизнь указала однозначно, чья я жена…
Я была уже блистательно пьяна. Достойным Соловья — скопированным с Соловья! — отвязно-свистящим жестом отрубив в воздухе последние слова этой гнусной эпитафии, я развернулась и победно отправилась к выходу из «редакционной». В тот момент, когда четверостишие слетело с моего языка в первых числах весны 2005 года, я поняла, что оно неизбежно посвящено Соловью. И это действительно эпитафия…
Соловей в углу сглотнул, проводив острожным взглядом мой блистательно заплетающийся шаг. Волынец у компьютера сглотнул и, потупив взгляд, уважительно протянул что-то про глубокую личную драму лирического героя…
Что, опять?!!
Все было плохо.
Но я ведь живая! В феврале я это взвыла уже в голос. Но это было восхитительно голословное утверждение. Фактами оно никак не было подтверждено. Я слишком умело вырубила себя из жизни вместе с куском стола и монитором. Моя комната превратилась в склеп, где я самозабвенно чахла над сомнительными сокровищами недавних воспоминаний. И в результате жизнь отплатила мне и впрямь наглухо задраенной дверью. Снаружи меня уже не ждали…
Впервые в истории прихвостень вдруг поверил, что ко мне действительно не надо соваться. Я либо спала, либо была в бешенстве. Месяц зимой я не видела дневного света. Я вставала из-за компьютера уже ближе к шести часам утра. Как будто возвращалась с охоты. И ровно в пять вечера просыпалась, перед глазами возникала темнота комнаты, подсвеченная снаружи фонарями. Опять ночь… С каждым таким покореженным «днем» наслаивались только новые пласты тяжелой непроглядной мути. Мне пришлось долго себя ломать, чтобы с мучительным скрипом развернуть почти намотавшее меня на ось колесо в правильную сторону. И больше не путать день с ночью. Хоть белый свет увидела…
Счастья это не принесло. Солнце первых февральских дней резало глаза. Я же различала только жуткую бессмысленность этого восторга природы лично для меня. Надо же, когда-то в феврале для меня начиналась весна. Теперь могла наступить разве что глухая тоска весеннего обострения. Слишком некстати я выпала из спячки. Образовавшийся измученный медведь-шатун был для общества по-прежнему бесполезен. Еще более бесполезен он был для самого себя…
Слишком многое мне пришлось задушить в себе, было чувство, что сама себя придавила неприподъемной плитой. Зато надежно. Но в своем склепе я вернее всего различала лишь то, что о моих тайных связях с жизнью теперь вряд ли свидетельствует еще что-то, кроме отсутствия свидетельства о смерти…
Но месяцы моего ночного непроглядного затворничества теперь истошно требовали незамедлительного и полномасштабного отмщения. Я ведь живая! Однако дневная реальность не несла в себе ничего, кроме огромной, пропитавшей меня насквозь усталости. Пополам с закипающей в крови жаждой немедленного наступления тотальной и безоговорочной весны. В реальности у меня не было ничего…
…Куда угодно, только прочь из склепа. Шансы на удовлетворение этого запроса стремились к нулю. Я знала только один город, куда могла сбежать. И в этом городе у меня не осталось уже никого. «В Москву я больше не ездец!» А мне опять так захотелось…
…Я закрыла глаза, уткнулась в темноту и постепенно нашарила, выискала, вычислила в ней и притянула к себе еще не использованных мною в этой жизни людей. Потом — выискала, вызвонила их в реальности. Н-да, надо было еще поискать…
…Один был Хомячок, другой — Кролик. Кролик Хомячка называл при этом Хрюша, а Кроликом он себя именовал сам… Одному было под сорок, другому — за сорок. Эти люди оказались настолько больны, что это было уже даже неинтересно… Вот вам ваши НБ-ветераны.
Мне достался Хомячок…
— Но… Слабоват человек. Хомячков — не люблю…
Тишин вытаращился на меня во все глаза.
— А ты что, всегда людей вот так с ходу определяешь?
— Всегда, — отрезала я. Как я люблю в себе эту проспиртованную абсолютную категоричность, когда одним невидяще-упорным взглядом вгоняется гвоздь в крышку очередного гроба. — И я всегда права…
Я уже так слабо соприкасалась с грунтом, что казалось, левитировала даже над скамейкой в зале собраний. В состоянии нелевитации я уже не бывала…
— Кстати… Через неделю поэт должен приехать.
Что и требовалось доказать. Мы опять заявляемся в Москву почти синхронно…
…Я его не узнала…
…А потом мы шли по снежному проспекту до метро, и так идеально моя рука легла на его руку. Как будто так было всегда. Так и было всегда.
Боже мой, этот мужик заточен под меня…
…Я врывалась «домой» — и натыкалась взглядом на Хомячка. Да-а… Почувствуйте разницу. Из него каши не сваришь…
— Что Соловей? — следовал внимательный вопрос.
— Рем уже мертвец!
В эту весну это было у меня паролем. Эту глупость умудрился сморозить кто-то из палачей Рема еще накануне той нацистской расправы — «ночи длинных ножей»…