Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брюсов — Нине.
2/15 марта 1908. Москва.
…Грустно без тебя, и одиноко, и странно. Итак — вот, свершилось; ты уехала, уехала, уехала. Чувствую это, может быть, гораздо сильнее, нежели думал, чувствую всей душой. И завтра не услышу Твоего голоса по телефону, и послезавтра, и много, много дней. И не буду знать, что Ты делаешь, что Ты чувствуешь. И Ты будешь не со мной, будешь с другим…
Почему эти слова нельзя прокричать громко, чтобы еще услышала Ты их в вагоне, который влечет Тебя сейчас где-либо около Вязьмы. А то получишь их Ты через столько, столько дней, получишь их для Тебя «сегодня», а для меня после-после-после-после-после-после завтра, если не позже еще! — и наверное позже. Эти слова произношу я, пишу я, еще ощущая последний Твой поцелуй, еще помня все слова, какие мы говорили на прощание. А Ты будешь читать мое письмо после того, как промелькнут перед Тобой города и страны, пройдут часы и дни, сменятся ряды впечатлений, будут прожиты целые жизни! Я пишу это все в той же своей комнате, где «все так привычно и знакомо, ко всем изгибам глаз привык», где все мне напоминает о Тебе, о нашей любви. А Ты развернешь эти страницы на берегу Canale Grande под венецианским небом, или в чужой, неприветливой, и новой! новой! комнате итальянской гостиницы! Ах, Нина, девочка моя, милая, хорошая, далекая, вспомни меня в этот миг, сейчас, таким, каким хочешь меня видеть, ибо я — тот, ибо я — Твой, ибо я — прежний. И странно мне одновременно видеть Тебя и сегодняшней, и той, будущей, и в вагоне, и на набережной венецианского канала, — и не знаю я, одна и та же Ты там и здесь или нет! Брошен мой золотой мяч, брошен далеко, высоко, высоко, и не видно его моим отуманенным глазам…
Нина — Брюсову. 7/20 марта 1908. Венеция.
…Зверочек мой, нежно, нежно любимый! Я все время с тобой… Всякие выходки мальчика (С. Ауслендера. — И. Т.) довели меня до того, что я хотела не ехать с ним. Но когда я сказала «не поеду», — он понял серьезность угрозы и, немножко зная способность Ренаты к поступкам безумным, смирился и изменился. От Варшавы ехали очень холодно, официально, но совсем покойно. А с Вены уже началась борьба с внешностями, тут и ему стало не до любви. В Вене мы оба немного обезумели. По-французски почти не говорят, приходилось бороться с трудом за всякую мелочь. А мальчика было нужно одеть, приходилось ходить по магазинам и везде объясняться мне, так как он говорит только по-русски, да и то плохо. Вену почти не видали, был дождь, вечер. Впечатление кошмара и сна. Ехали в Венецию через Зиммеринг. От Австрии я в восторге. Все чисто, прилично, умно, культурно. Дорога изумительна и совершенно сказочна для глаз, отвыкших от всяких внешних впечатлений. В горах бы хотелось остаться и умереть, такая в них суровая горькая красота. Истомило меня путешествие до предела. Около Венеции хотелось просто плакать от усталости бессонных ночей. С мальчиком сейчас хлопот нет. Мы в Capello Nero. У нас две комнаты, и так будет все время. От ночных нежностей я его пока отучила. Италия меня удивляет. Она странно похожа на Россию, только еще ленивее и грязнее, и провинциальна, должно быть, вся. Приятна только какая-то особая свобода на улицах, и везде совсем чувствую себя как дома, и моих ничтожных знаний французского языка оказалось совершенно достаточно. Но в этом смысле мальчик без меня бы погиб. Венеции еще почти не видала. Сегодня бесцельно бродили в закоулках. Не хотелось идти смотреть что-нибудь очень усталой. Это завтра. Впечатлений ожидала пока больших. Так, как есть, я представляла, и не удивляюсь. Очаровывает только меланхолия всего города и больше те места, которых не видала на открытках и о которых ничего не умеют рассказать ни Бобочки Зайцевы (Б.Зайцев, русский писатель. — И. Т.), ни газетные корреспонденты. Здесь дождь и очень холодно, так что дня через три уедем во Флоренцию. Но прежде, конечно, все осмотрю. Я сейчас совсем живая и очень овладела душой. Мучит только постоянное соприкосновенье и напряжение жизни внешней.
Я отвыкла от этого. Для меня давно это все схема; и не больше. Ты просишь писать обо всем. Буду, милый, конечно буду, ничего не скрою. Ах, как много значит видеть человека вблизи, не в тумане своей мечты, а реально — утром, ночью, на улице, за обедом. Узнаешь самое неожиданное и, должно быть, чаще дурное. Мальчик не умный, душа у него неподвижна, напряжение нервной энергии минимальное. Это другая, не наша порода души. Не знаю, сумею ли из него создать что-нибудь настоящее. Может ли быть творчество из ничего? Есть в нем только интересное одно (чего нет ни во мне, ни в тебе) — тайное сладострастие. Скрыто оно в самые далекие глубины, но я поняла, нашла к нему ключи, хотя не пользуюсь и, может быть, не воспользуюсь вовсе. Когда я ему говорила о союзе трех, в словах очень отвлеченных и сухих (нарочно так), у него даже губы алели и глаза туманились. А что он… (гомосексуалист. — И. Т.) — в этом я не сомневаюсь ни минуты. Но это с какой-то стороны интересно, — я еще их не видала очень близко. Особенно интересно раздвоение желаний, — ведь правда, он меня очень любит и, вероятно, тут же пламенно мечтает о «нем». Ах, Валерий, как жаль, что ты такой скромный и целомудренный. Как жаль… Будет ли он настоящим — не знаю. Должно быть, нет. Но эту душу я возьму, я так хочу. Я увижу ее холодно всю до дна. Твой «золотой мяч» взлетит высоко, но упадет в руки только к тебе, к тебе, потому что ты единственный, потому что ты моя любовь единая и последняя. Не думай обо мне дурно. Мы так уже близки, что я могу ничего, ничего не скрывать. Я расскажу тебе всю эту поездку по дням в письмах частых, верных и нежных. Пиши о себе все. Не обижай меня…. Это так горько. Мысль об этом ранит одинаково и в одной комнате с тобой, и через пространства. Темнеет. Где-то грустно и протяжно звонят. Вода в канале под окном черная и тихая смертельно. Окна темные, точно никто кругом не живет. Рядом в комнате мальчик вздыхает, и все ходит, ходит. Как ты далеко, милый мой зверочек! Но ведь ты не забудешь, не разлюбишь?! Я вернусь совсем хорошая и твоя, твоя вся, может быть, первый раз так сознательно и непоколебимо… Сегодня я еще очень усталая. Здесь утром совсем не дают спать.
Итальянцы ужасные невежи, — свишут в коридоре, поют, кричат, бегают, как на пожаре. Вообще огромное сходство с русскими, а общий тип лиц, по-моему, прямо безобразен. Тупые, глупые, грубые лица без признака мысли. Ах, как я жалела в Варшаве. Я там познакомилась с одним студентом, который хорошо знаком с Пшибышевским[74], и он звал его обедать в ресторан нашей гостиницы, чтобы познакомиться. Пшибышевский прислал мне в его письме всякие приветствия, даже маленькую фотографическую карточку, и писал, что может только завтра, потому что у него больна жена. А завтра я уже уехала. Но, может быть, это к лучшему. С Пшибышевским можно было пожалеть расстаться скоро, и к тому же он сейчас много пьет. Это кончилось бы не меньше, как дня через три-четыре и как-нибудь фантастично. Почем знать, может быть, с ним правда интересно, как в его книгах когда-то. А может быть, и нет — не знаю. Я уже на другой день была в Вене.