Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он его заприметил давно — с первых дней, с самых первых ходов из барака в столовую, в баню, в ларек, — и уже и не скажешь теперь с достоверностью, что изначально его притянуло. Что, не мог не увидеть, не почувствовать давящей прочности крупного, иначе — из железа — сделанного человека? Как мужчина, как зверь примечает угрозу, соперника в стаде: этот выдавит из ареала тебя, этот сразу отнимет всех самок? Ну, быть может, и так. Вот с таких отливают и пишут жестколицых, тяжелых, исполинского роста красавцев: сталеваров, шахтеров, русских воинов-освободителей, когда надо явить всему миру и уверовать в это самим: вот такие мы, русские — переносим огонь, выжимать из камней можем воду, вот такими мы были в начале, вот такими мы будем всегда. Вот таким его жизнь и задумала, вот таким он и выплавился из любовной родительской близости — разве только на голову переростка-Угланова ниже: это были не мускулы, не рельефная вывеска — нутряная и цельная сила, что никакими тренажерами в спортзале и никакой протеиновой дрянью не наращивается — только потомственной, пожизненной, неотменимой повседневной работой со сталеварской пикой, двухпудовой кувалдой, ломом, перфоратором, буром, дровяным колуном; для вот этой работы его предназначили, слишком прочного, цельного, чтоб о чем-то еще надо было ему размышлять: для чего он, какой он и зачем ему жить. Но за этой давящей, не из мяса и кости как будто сработанной тяжестью было что-то еще, что почуял Угланов, как ток.
Бугаев-то на зоне хватало — по виду способных забросить чугунный радиатор за двух-трехметровый забор, сила мускулов «тут» ничего не решала, он, Угланов, уже посмотрел, показали, как ломаются вмиг вот такие мощногрудые глыбы, как мгновенно потек, сократился, потаял до дрожащего парнокопытного Ярый, «больше тонны не класть», так весомо ступивший за ишимский порог в убеждении, что нагнет здесь любого. Перед этим Чугуевым все расступались, безошибочно чуя не одну лишь телесную, никого еще в зоне не спасшую мощь, а способность ударить, нутряное «убью», что готово сработать в ответ на серьезный нажим, на «пришли нагибать» и «пришли убивать». По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего: никакой связи с тем, что внутри, с человеческой сутью, но вот что-то угадывалось на расстоянии звериного запаха в нем — затверделое, трудное, как бы высвобождаемое после долгой задержки дыхание сапера, взрывника, горняка, замурованного давним взрывом в забое. Человек задыхался — несмотря на способность ударить, несмотря на способность выносить все обычное в зоне, что давно уже смяло, истощило других. Человек нес в себе часовой механизм, постоянное тиканье адской машинки, когда каждый шаг будто бы на педаль, что спускает валунную осыпь, и при всей лицевой неподвижности жил в постоянном, не могущем ослабнуть под кожей и мышцами скруте всех зачищенных чувств и рассудка. Это не было длящимся, ноющим ожиданием удара, физической, пообещанной кем-то за что-то расправы — это нужен бульдозер, автоген, чтоб его разобрать; если дело бы было в зубах и копытах, то тогда бы вот этот Чугуев дышал, как мартен, как ребенок, в уверенности, что назавтра проснется и отпустят домой.
В немигающих, ровных, тяжелых глазах прокаленно-литого лица — вроде бы, как у всех, безнадежно промерзших, на Угланова не нажимающих и ему придающих значение тунгусского метеорита: ну обрушился в зону с самолетных небес и живет теперь с ними, ничего не меняя под крышей, в участи, — начинала просвечивать вдруг, как сквозь пыль, не могущая притупиться тревога — вот подледное будто, болевое усилие постичь затаенно недобрый, неохватный и непроницаемый замысел жизни, решившей что-то с ним здесь, Чугуевым, сделать, в добивающий, видно, довесок к тому, что уже с ним проделала. И вот это усилие слабого, бедного трудового рассудка — на какое-то дление казалось — целиком направлялось на него одного, целиком чужеродного, проживавшего выше на десять тысяч метров Угланова, словно это Угланов хотел что-то сделать вот с этим стальным колуном: уничтожить, сгноить или, наоборот, отпустить на свободу — и еще должен был окончательно это решить.
Взгляд его проходил сквозь Угланова, мимо, не царапая, не нажимая (тут вообще избегают подолгу смотреть человеку в глаза, не прощают прямого давления и сами не хотят нарываться, встречать), но и в этой литой безучастности, продвигаясь в отрядном строю, отделенный от Угланова черными спинами и плечами других, обращенный затылком, спиною к Угланову, словно магнит одинаковым полюсом к большему по размеру и силе магниту — равнодушной, взаимной силой отталкивания, — непрерывно Чугуев в Угланова вслушивался, примечая, ловя каждый шорох и вздох, пересменку людей в камуфляжных охранницких куртках и зэковских робах, подходивших к Угланову и на короткое время сцеплявшихся с ним в разговоре, решении ничтожных и жизненно важных вопросов: трое суток ШИЗО, три минуты на пользование «долевой» отрядной электроплиткой.
Кем-то вкрученный в этот трудовой бедный череп взрыватель и засаженный в ребра термитный заряд были связаны явно с Углановым, на Угланова замкнуты, от углановских неосторожных, нечаянных резких движений мог в любую минуту кровавым фонтаном взметнуться вот этот железный.
Он, Угланов, привык быть объектом физзащиты всегда и везде — и сейчас, в новом воздухе, охраняемый с обратными смыслом, границами, сокращенный до узника зверофермы, притравочной станции, ощутивший садняще свою уязвимость, несомненно почуял на себе от Чугуева «это», невозможное новое, позабытое старое: у него появился на зоне — слуга. Человек стерегущий повсюду таскался за ним — на почтительной, не сокращаемой, но могущей мгновенно быть покрытой дистанции, не боясь за свои арматурные кости и боясь, что ударят Угланова: вот тогдато в нем все и рванет, навсегда изменив его участь. Как в проявочной мутной воде проступили невзрачно-служилая морда и охотничьи глазки лукавого Хлябина. Это как бы понятно — санитарные нормы, соблюдение техники безопасности крупного государева вора: может кто-то наброситься тут на него, покусать из соседей по шконке… Только будто бы что-то еще от него хотел спрятать вот этот мужик; что-то не заживало, не могло зажить в этих тяжелых глазах — окликая Угланова словно из общего прошлого; чтото этот Чугуев про него уже знал, понял раньше, чем Угланов зашел в эту зону, что-то будто Угланов уже ему сделал когда-то. И конечно, Угланов не видел его никогда и нигде, единичного этого человека, лица, никогда не спускался к нему со своей высоты, выделяя из сотен закопченных могутовских(?!) ликов; у него была армия вот таких сталеваров, чтобы помнить их всех; помнил он поименно, в лицо разве тысячи три отличившихся, лучших, отборных железных — рекордсменов, зверей, мастодонтов, умнозрячие руки, способные оживить закозлевшую домну, не сбавляя при этом ничуть форсировки, и спасти от усталостных переломов прокатные становые хребты, позвонки оживавшего под рукой Угланова мегалодона. Может быть, он когда-то вот этого малого и зацепил, не заметив, дальнобойной ударной волной одного из своих судьбоносных напалмовых и ковровых решений: никаких малоценных хрящей, только правда железного дела — невозможность кого-то отдельно из ста тысяч железных жалеть. Надо было понять — смысл этого страха в Чугуеве, притяжения и отторжения, проклинающей жалобы, хорошо сохранившейся ненависти или, может быть, просто потребности из-под Угланова выбраться. Что застряло давнишней пулей посреди трудового вот этого черепа? Кто он?