Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из всех спорных тем, которые освещала гласность, наибольшим взрывным потенциалом обладала история советского периода. Горбачев обрушивался с нападками на брежневскую эпоху, чтобы обосновать необходимость собственных реформ, и пресса следовала его примеру. Но при этом повисал немой вопрос об ответственности самого Горбачева и его кремлевских коллег за период “застоя”. Горбачев еще не успел дать оценку сталинским преступлениям и тем более признать, что они уходят корнями в основанную Лениным систему, но другие – особенно интеллектуалы – уже спешили поскорее этим заняться. Большинство советских историков, прошедших суровую закалку, пока избегали этой скользкой темы, поэтому поначалу за нее взялись литераторы. Появился ряд художественных произведений, посвященных “белым пятнам” советской истории: коллективизации (“Мужики и бабы” Бориса Можаева), репрессиям (“Дети Арбата” Анатолия Рыбакова), депортации этнических меньшинств в годы войны (“Ночевала тучка золотая” Анатолия Приставкина), сталинской бюрократии (“Новое назначение” Александра Бека), уничтожению советской генетики (“Белые одежды” Владимира Дудинцева и “Зубр” Даниила Гранина). Кроме того, наконец-то были напечатаны две поэмы двух замечательных поэтов – “Реквием” Анны Ахматовой и “По праву памяти” Александра Твардовского, в которых о терроре рассказывалось от лица родственников (матери и сына) жертв. За исключением поэмы Ахматовой и, пожалуй, повести Михаила Булгакова “Собачье сердце”, высмеивавшей ранние мечты большевиков о создании “нового советского человека”, среди опубликованных тогда произведений не было литературных шедевров, однако все они подробно разбирались и обсуждались в газетах и журналах, вызывали потоки читательских писем, которые, в свой черед, тоже публиковались в ходе продолжавшихся публичных дискуссий[1099].
Свой доклад к ноябрьскому 70-летнему юбилею Октябрьской революции Горбачев принялся готовить еще в январе 1987 года. Как всегда, он “начал с начала”, погрузившись в раздумья о первых годах советской власти. “По складу мышления [я] привержен системному подходу, – не без гордости писал он позднее. – Пока не пойму внутреннюю логику темы, не могу рассуждать, выступать, писать”. Он взялся перечитывать Ленина (уже в который раз), особенно его последние статьи, где вождь выражал тревогу за судьбу совершенной им революции[1100]. В апреле, когда Горбачев и его помощники стали намечать план будущей речи, переменчивая природа ее основной темы уже дала о себе знать на двух заседаниях Политбюро. Председатель КГБ Чебриков предостерегал, что некие враждебные силы “гласность… используют против перестройки”, и предлагал “передавать все, что касается исторических фактов и лиц”, в Институт марксизма-ленинизма – “пусть КПСС и ЦК, а не каждый автор лично, дают [им] оценки”[1101]. Но Горбачев сетовал: “О нашем прошлом многое недосказано, не прошлись по всем его периодам, не тронули Сталина. Придется сказать и о других личностях, особо о Хрущеве. Куда ни поедешь на Западе – целая галерея деятелей – и давнего, и недавнего времени. А у нас никого нет. 20–30 лет жили, работали, а кто был у руководства – неизвестно”[1102].
В июне Горбачев снова пожаловался Черняеву на завистливых критиков. Черняев ответил, что их цинизм – наследие сталинской поры. “Опять ты туда же, – упрекнул его Горбачев. – Хотя, впрочем, прав. Сталин – это не просто тридцать седьмой год. Это система, во всем – от экономики до сознания… До сих пор! Все – оттуда. Все, что теперь надо преодолевать, все оттуда!”
Но Горбачев был “не очень последователен”, как отмечал Черняев в своем дневнике. “Боится, что его обвинят (!) в очернительстве, в нигилизме к прошлому…” На заседании Политбюро, состоявшемся 22 июня, в годовщину нападения Гитлера на СССР, Лигачев (которому поддакивали Воротников, Соломенцев и Громыко) снова нападали на “очернителей” прошлого. Горбачев согласился с тем, что нельзя допускать неуважения к простому народу, который, “не жалея себя, голодный, рваный, одна рубашка на смену, обрился наголо, чтоб вши не завелись, работал, ничего для себя не оставляя, не рассчитывая даже воспользоваться плодами своего адского труда – строил страну, готовил ее против фашизма, боролся за идею. А мы что ж теперь, такие умные, – дегтем?! Мол, не то делал! Нет, тут надо очень осторожно. Уважение надо иметь к народу”.
Черняев “слушал и злился”. Потом ушел к себе и надиктовал пять гневных страниц о том, как Сталин “уважал” народ, как уничтожал самых старательных мужиков из крестьян, как принес в жертву миллионы советских солдат, пытаясь “умиротворить” Гитлера, как он ликвидировал “всех, кто сделал революцию и начал социализм в России”. Черняев послал этот текст Горбачеву, тот прочел, но в ответ – ни слова[1103]. Конечно, Черняев требовал слишком многого. К многострадальному народу, о котором говорил Горбачев, принадлежали и его собственные родители, и деды с бабками. Разве он мог в чем-нибудь винить их и множество других, кому выпала похожая судьба? Да и Черняев ни в чем не винил сам народ – он винил во всем Сталина и безжалостную систему, которая перемолола столько невинных людей. Но беда была в том, что очень многие ощущали свою неразрывную связь с пережитой исторической эпохой, особенно с ее триумфами (индустриализацией страны, победой над фашистами), одержанными при Сталине. Поэтому Горбачев опасался принижать прошлое (или даже критиковать его): тем самым, он не только обесценил бы понесенные народом жертвы, но и навлек бы на себя его гнев в самое неподходящее время, когда перестройка дала еще так мало плодов.
В конце августа Горбачев почти на месяц уехал в отпуск в Нижнюю Ореанду под Ялтой. Конечно, отдыхал он там мало. На него навалилось множество дел – и рутинных, и самых разных, но он все равно находил время ругать остальных за то, что они работают не так усердно, как он сам: “Ух, и ленивое наше общество! – жаловался он Черняеву. – И начальнички такие же: пришли к власти, получили кормушки, чаек попивают, не только чаек, и поругивают высшее начальство”. До выступления с юбилейным докладом оставалось два месяца, а Горбачев продолжал изучать то, что он считал тонкой гранью между дискредитированием прошлого и его конструктивной критикой, все еще надеясь “упорядочить” споры об истории в своем предстоящем обращении. Он прочел “Экономическо-философские рукописи 1844 года” Маркса и сказал Черняеву, что Маркс не полностью отрицал частную собственность. Потом начал диктовать свои мысли об “отчуждении” (о том, что судить об обществе следует не по уровню потребления, а по саморазвитию человека, его возможностям) для статьи, которую должен был напечатать партийный журнал “Коммунист”, занимавшийся вопросами теории[1104].