Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй.
Когда людей, скучивая, лишают лика, они делаются сначала стадом, потом сворой.
Погодите, будет час, так же будете оплакивать героическую Германию, как ныне героическую разоренную Францию. Нынче – Реймский собор, завтра – Кельнский: высоты мешают веку! Это не ненависть германцев к галлам, галлов к германцам, это ненависть квадрата – к шпилю, плоскости – к острию, горизонтали к вертикали.
Реймский собор для меня больше рана, чем для вас: в нем свершилась моя Иоанна! – и, оплакивая его, оплакиваю больше, чем вы: не Иоанну, не Францию, – век костров, смененный веком железобетона!
* * *
«Немцы подарили нам большевиков». «Немцы подарили нам пломбированного Ленина»…
В дипломатических подарках не знаток, но, если это даже правда, – руку на сердце положа – будь мы на их месте и додумайся мы, – мы бы этого не сделали?
Вагон, везущий Ленина, – не тот же ли троянский конь?
Политика – заведомо мерзость, нечего от нее, кроме них, и ждать. С этикой – в политику!
А германская ли мерзость, российская ли – не различаю. Да никто и не различит. Как Интернационал – зло, так и Зло-интернационал.
Под это я росла. (Престарелые гувернантки-француженки). И это во мне так же свято, как «Wacht am Rhein»[127]. И это во мне не спорит. Великое согласие высот.
* * *
Страсть к каждой стране, как к единственной – вот мой Интернационал. Не третий, а вечный.
Москва, 1919
Аля (Записи о моей первой дочери)
(День нашей встречи с Сережей. – Коктебель, 5-го мая 1911 г., – 2 года!).
Ревность. – С этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.
Сейчас Лиля – или Аля – или я сама – довела себя почти до слез.
– Аля! Тебе один год, мне – двадцать один.
Ты все время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу.
Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, – кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.
– Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник.
Аля – Ариадна Эфрон – родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.
Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну, Маша, – это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».
Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией. – От Антрилии до Ариадны, – Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.
– Ариадна. – Ведь это ответственно! –
– Именно потому. –
Алиной главной, настоящей и последней кормилицей (у нее их было пять) – была Груша, 20-тилетняя красивая крестьянка Рязанской губ, замужняя, разошедшаяся с мужем.
Круглое лицо, ослепительные сияющие зеленые деревенские глаза, прямой нос, сверкающая улыбка, золотистые две косы, – веселье, задор, лукавство, – Ева!
И безумная, бессмысленная, безудержная – первородная – ложь.
Обокрав весной весь дом и оставленная мной в кормилицах, она, приехав в Коктебель – было очень холодно, безумные ветра, начало весны, – она писала домой родителям:
«Дорогие мои родители! И куда меня завезли! Кормлю ребенка, а сама нож держу. Здесь все с ножами. На берегу моря сидят разные народы: турки, татары, магры» (очевидно, смесь негра и мавра!).
– Барыня, какие еще народы бывают?
– Французы, Груша!
«…турки, татары, магры и французы и пьют кофий. А сами нож держат. Виноград поспел, – сладкий. Вчера я была в Старом Иерусалиме, поклонялась гробу Господню…»
– Груша, зачем вы все это пишете?
– А чтобы жалели, барыня, и завидовали!
В Коктебеле ее все любили. Она работала, как вол, веселилась, как целый табун. Знала все старинные песни, – свадебные, хороводные, заупокойные. Чудно танцевала русскую. По вечерам она – без стыда и совести – врывалась на длинную террасу, где все сидели за чаем – человек тридцать – и всплескивая руками, притоптывая ногами, визжа, причитая, кланяясь в пояс, «величала» – кого ей вздумается.
– И Максимилиана – свет – Александровича и невесту его – которую не знаю…
И еще:
Розан мой алый,
Виноград зеленый!
Алю она страшно любила и так как была подла и ревнива, писала домой: «А девочка барыню совсем не признает, отворачивается, меня зовет „мама“». – Явная ложь, ибо Аля меня знала и любила.
Аля в то время была Wunderkind’ом[128] по уму, красоте глаз и весу. Все восхищались и завидовали. Один господин, увидев нас вместе: прекрасного Сережу, молодую меня, похожую на мальчика, красавицу Грушу и красавицу Алю, воскликнул:
– Целый цветник! –
Мне, когда родилась Аля, не было 20-ти, Сереже – 19-ти. С Алей вместе подрастал котенок – серый, дымчатый – Кусака. Рос он у меня за матроской и в Алиной кровати. Груша отцеживала ему своего молока, и вырос он почти человеком. Это была моя великая кошачья любовь.