Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Батя! А Новгород больше Твери?
– Новгород? Новгород больше!
– Я, батя, поеду в Новгород!
– Поедешь, спи!
Минуло четыре года. В весенний погожий день, когда от горячего солнца на плечах под зипуном намокает рубаха, а из-под еловых лап еще тянет остатним холодом и свежестью недавно растаявших снегов, а первые цветы и острая зелень травы, расталкивая прошлогоднюю дернину, ошалело лезут к солнцу, и уже опадают сережки с лозняка, и пронзительно ясным, солнечно-зеленым пухом овеяны березы, Федор возвращался домой. Он расстегнулся и отпустил повода. Конь шел, принюхиваясь к запахам земли. Дорога вилась вдоль Нерли, и уже начинались знакомые с детства места. Под Купанью мужик на телеге обогнал его на косогоре, прокричал что-то безобидно веселое, и тотчас от телеги отлетело колесо и, виляя, покатилось под угор. А мужик, круто окоротив коня, соскочил и, выкрикнув: «Эх, последнее дело хмельному коня запрягать!», – пустился в погоню за колесом. И тут только видно стало по тому, как бежал, что, верно, хватил лишнего. Федор снисходительно усмехнулся, проследив взглядом за колесом, которое, перескочив канаву и покрутившись, наконец улеглось в молодую траву, и слегка чмокнул, подобрав повода. Конь затрусил резвее.
За четыре года Федор всего раза три был в родном дому. Жену оставил тяжелой; без него родила, без него, через приезд, схоронила второго малыша. Приезжая, привозил добро, серебряные новгородские гривны, подарки жене и матери.
Тверская служба задалась Федору. Ездил он гонцом от тверского князя Михайлы к великому князю Дмитрию, ездил и в Новгород. Вместе с тверичами дважды отражал литовские набеги. Из последнего дела привез домой холопа, литвина, взятого на бою, Ойнаса. (Дома и на деревне Ойнаса перекрестили Яшей.) Он и сейчас возвращался вроде на время, но знал, что уже насовсем. Тверской князь нынче постарается отделаться от великокняжеской помочи. Об этом требовалось рассказать великому князю. Впрочем, Митрий Лексаныч и сам, видно, не обманывается. Не было бы опять войны!
Кснятин тверичам разрешили отстроить вновь, но села по Нерли Дмитрий Михайлу не отдал, и, побыв при тверском дворе, Федор понимал, что ни вдова, великая княгиня Оксинья, ни бояре тверские, ни гости, ни сам Михаил не успокоятся, пока не воротят своего назад. Ладно! Спасибо и за то, чего достиг! А достиг он, кажется, немалого. Выбился в люди, наконец. Деревенские при встрече шапки ломят…
Он прикрыл глаза, подставляя лицо солнечному жаркому свету, вдохнул томительный запах весенней земли. Вспомнил лицо тверской княжны, и разом заныло сердце. Никогда больше он ее не увидит, не увидит ее плывущей, словно невесомой, походки, ее высоких плеч, ее продолговатого, светлого, почти голубого лица, с неправдоподобно большими глазами и ресницами, от которых на нежные щеки падали две бархатные тени. Не увидит ее ни в праздничном – в жемчугах, серебре и лалах – уборе, в переливчатых шелках и парче; ни в простом – для нее простом! – светло-зеленом саяне с белыми, как яблоневый цвет, узкими рукавами нижней сорочки, охваченными в запястьях старинными, киевского бесценного серебра створчатыми браслетами… И ее голос, льющийся, со срывами в звонкий шепот, за которыми угадывалась тайная беззащитность гордой княжны.
На него, Федора, уже поглядывали со значением и недоброй завистью тверские дружинники и «боярские дети» княжеского двора. А что было? Два-три быстрых разговора, долгий взгляд и вечер полупризнанья в княжеском саду над Тьмакой. Невесть, запомнила ли его даже великая княгиня Оксинья… А он? Едет домой, где ждет его некрасивая жена… А мог бы… Мог ли? Сам ли он потерялся, оробел тогда, или это было и вовсе невозможно? Да и что, кроме смерти – скорой, тайной (или бегства, очертя голову, вон из пределов тверских), – чего он мог бы достичь иного?! А на то, чтобы хоть час, да наш, – нет, на то не хватило у него ни решимости, ни воли, ни… И не мог он решиться обидеть княжну, сестру самого Михаила Тверского! Такие, как он, молча гибнут на рати, повторив про себя дорогое имя, или идут на плаху, не разомкнувши уст; таких, как он, не ведают там, где и великие бояре не все и не вдруг могут дерзать даже приблизиться к девушке – княжне из великого древнего рода, а не то что думать о ней как о возможной невесте, жене, возлюбленной…
Он не смог путем и проститься с ней, только узнал потом, что она ушла в монастырь. И подарок – единственный, горький, прощальный, переданный старухою нянькой «для жены»: серьги, золотые, с синими, как весеннее небо, камнями… Только Феньке такие и носить! С ее-то рожей.
Он не смог проститься с княжной тогда и прощался теперь, с новой горечью думая о том часе, мгновении том, когда не решился он переступить, не смог или не сумел? Тот страшный провал, что разделял их по жизни, по родне, по власти… И сладко было думать, что из-за него отреклась она от мира (хотя, конечно, не из-за него!), и несносно было знать, как оболжет ее молва, приписав ей – всей не от мира, не от жизни земной – тайного воздыхателя или даже удачливого любовника. «Гулял молодец из орды в орду, из орды в орду, из земли в землю»… Нагулялся. Едет домой! Гривны-новгородки в кошеле, серьги, дар княжны, за пазухой, у самого сердца. Начинаются первые избы Купани, и можно не думать о лихом человеке, что прянул бы вдруг из-за кустов с ножом или кистенем, норовя разом свалить с коня.
Тут весна еще видней, чем в лесу. Мужики пашут, и чья-то молодка с бельем у реки окликает какого-то мужика:
– Приехал? Борь? Что не зайдешь, Борь? Поведал бы хоша, как живешь, Борь?
И такая в голосе переливается, дрожит неприкрытая бабья истома, так просит голос ее и зовет, что Федор нарочито отворачивается, и самому становится жарко, и сладко, и стыдно в свой черед. И не боится баба! Мужик услыхал бы ейный, шкуру спустил!
А княжна ушла в монастырь. Быть может, она тоже ждала, тоже хотела переступить роковой рубеж, да и был ли он для нее столь роковым? Ей, может, и решиться было легче, чем ему, Федору, простому дружиннику. И не жена ли, рябая, некрасивая, удержала его от стремительного полета в ничто…
«Есь ли у тебя, добрый молодец, молода жена, и есь ли у тя малы детушки?» Есть. И жена, и детки. Схоронив второго, Феня уже опять ходит на сносях. А первенец растет, лопочет, в каждый приезд виснет на руках, хвостом бегает сзади: «Тятя, тятя!» Хвалится: «Ко мне тятя приехал!»
Как там Ойнас-Яшка, пашет, поди? Осенью здорово помог Ойнас, вытянул всю страду. Мать в холопе души не чает: Яша да Яша! А Федору внове и стыдновато как-то: свой холоп! И кабы не падающее хозяйство, не пашня, не дом, что требовали себе мужика, чтоб безотрывно при деле… Ибо двум бабам – старухе матери да брюхатой жене, – как им огоревать эдакой дом! Потому, когда поскакали тогда от леса, он и настиг этого, как после узнал, Ойнаса, потому, сжимая зубы, замахивался клинком и не зарубил, а, оскалясь, вязал арканом поднятые руки, притягивал к стремени и гнал потом, зля себя, заставляя бежать. А вечером поил, не развязав рук, совал хлеб прямо в рот, боялся, что убежит. Ночью, проснувшись, ловил безотрывный тупой взгляд Ойнаса, упертый в огонь Литвин не спал, и Федор все трогал клинок и, задремывая, спохватывался: не рубанул бы – и жизнь и полоняника потеряшь ни за что!