Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его паспорте сотрудник иммиграционной службы записал «Эльканэ», но в кибуце чья-то озорная рука исправила имя на «Элькана», и с тех пор оно к нему прилипло. По ночам он охотился на коне за диверсантами и убивал их из ружья, а по утрам выходил в поле с двумя мотыгами – на случай, если одна устанет; тогда он сможет взять вместо нее ее подругу. Пока Элькана хранил верность земле, земля хранила верность Элькане, но после инсульта она к нему охладела. Охладела, как только жена посадила Элькану в кресло-каталку, накрыла его колени клетчатым пледом и поставила его ноги на подножку. Эта согбенная Далила отлично знала, что произойдет, когда ноги ее супруга оторвутся от земли. Если бы не коляска, он бы наверняка выздоровел. Ибо люди вроде Эльканы от инсульта не умирают: их либо смывает волной с пристани, либо испепеляет в поле молнией. Стоило разлучить ноги Эльканы с землей, как он стал чахнуть – и скончался спустя несколько дней.
Только одна просьба была у Эльканы в завещании, и она удивила всех членов кибуца, кроме одного, давно преставившегося. Элькана просил похоронить его как можно дальше от Дворкина.
До войны Элиягу Дворкин был закадычным другом Эльканы. Именно на груди у Дворкина Элькана плакал, когда жарким летним днем выгорел его участок поля. Именно рука Эльканы вытащила жеребенка, застрявшего в матке кобылы Дворкина и никак не желавшего ее покидать. Да и в том знаменитом штурме во время войны, том самом, благодаря которому Элькане уделили строчку на сто восемьдесят четвертой странице учебника, – участвовали они оба: Элькана – командиром, а Дворкин – замкомандира. Но хоть крепость на горе они захватили вместе – спустились с горы порознь. Дворкин был единственным, кто знал, что Элькана приказал отступить. Вокруг грохотали снаряды, и приказа больше никто не услышал, а если бы даже кто и услышал – не поверил бы. Ну не мог такой вояка испугаться в самый разгар сражения – и все тут.
Но факт остается фактом: он испугался. Земля у Эльканы под ногами была покрыта сосновыми иголками – сквозь этот ковер он ее почти не чувствовал. И он вдруг подумал, что, возможно, это их – его и земли – последнее свидание, а проклятые иголки не дают им соприкоснуться. Эта мысль наполнила Элькану таким ужасом, что рот его проревел: «Отступаем!» Какая, в конце концов, разница, кто победит, как назовут эту страну и какие имена дадут ее горам и долинам. Ведь имена не делают горы ни выше, ни ниже и не влияют на направление рек.
В десяти метрах от Эльканы стоял Дворкин, готовый передавать его приказы подчиненным, но, когда Элькана заревел: «Отступаем!» – Дворкина это совсем не удивило. Он уже давно подозревал, что любовь его друга к земле зашла слишком далеко. Он повернулся назад, к солдатам, и приказал: «В атаку!»
За ним самим они, может, и не пошли бы: Дворкин был ниже Эльканы на полторы головы и лишен его мощного магнетизма. Но, когда Дворкин отдал приказ, солдаты подумали, что он повторяет приказ Эльканы, и этого оказалось достаточно, чтобы они бросились на штурм. Когда же они бросились на штурм, то увлекли за собой и своего дрожавшего от страха командира. Лишь когда пустился в бегство последний вражеский солдат, его сердце снова забилось нормально. Но на сто восемьдесят четвертой странице об этом ничего не говорилось, и Нофар этого не знала. Впрочем, долг уважения к историческим фактам обязывает нас отметить, что шрам, украшавший руку дедушки Эльканы, был получен не в пылу атаки, а во время неудачной попытки бегства, предотвращенной его заместителем.
Элькана не хотел быть героем; он отказывался рассказывать про тот бой. Однако к нему приехал сам премьер-министр и, глядя на Элькану снизу вверх, отругал за подрыв морального духа нации. «Мы не спрашиваем тебя, хочешь ли ты быть героем; мы ставим тебя в известность, что ты герой, – сказал он и добавил: – Страшно даже представить себе, что будет, если каждый начнет сам решать, кем он хочет быть, а кем – нет». В конце концов, не каждая ложь – зло; есть ложь, без которой нельзя построить государство.
В ближайшие выходные приехал первый автобус с туристами, и Элькану попросили рассказать про крепость. Так и пошло. На выходных прибывали туристические группы, а в будние дни Элькана, как обычно, работал в поле. И лишь по ночам из дома Дворкина на другом конце кибуца до ушей Эльканы доносился отчетливый, разносящийся по всей долине, плывущий над землей и не затихающий шепот: «Лгууууун…»
Нофар смущенно стояла в гостиной перед фотографией. Первые лучи солнца поблескивали на застекленной рамке, придавая дедушкиной бороде еще большую солидность. Его пронзительные темные глаза безмолвно изучали внучку, и трудно сказать, из-за них ли девушка дрожала или из-за утренней прохлады, но, когда Нофар пошла на кухню, чтобы сделать себе чаю, ей почудился еле слышный глухой шепот: «Лгууууунья…»
Чувство вины приходит по-разному. Оно может выскочить из-за спины и вонзить в тебя когти, а может напасть спереди. Но вина Нофар вела себя, как персидская кошка: несколько секунд терлась о ноги, ненадолго усаживалась на груди – и уносилась прочь. Дольше ей задерживаться не хотелось. Двадцать долгих минут Нофар терзали угрызения совести. Еще немного – и она позвонила бы следователю с тонкими пальцами, позвонила бы – и во всем призналась. Но ее отпустило. Нет, этому человеку с его поганым ртом она ничего не должна!
Лави безучастно наблюдал, как пробиваются сквозь жалюзи первые лучи солнца. Он был совершенно измотан: всю ночь его сердце колотилось как бешеное и не успокоилось даже с восходом солнца. Словно в грудной клетке открылся новый филиал сети круглосуточных супермаркетов. Лави лежал в кровати и слушал биение сердца, пока не закружилась голова. Городским тусовщикам наверняка пришелся бы по вкусу столь бешеный бит, но для такого парнишки, как он, это чересчур. Кто-то другой, забейся у него сердце так же сильно, захотел бы танцевать. Лави хотелось умереть. Юноша не понимал, что боль, которую он чувствует, – это не что иное, как счастье.
Из-за двери доносилось шуршание газетных страниц. Отец сидел в гостиной. Отставной подполковник Арье Маймон был жаворонком: даже по субботам вскакивал с постели ровно в шесть. В остальные дни недели он имел обыкновение подстерегать и пугать мальчишек, разносивших газеты. Затаивался возле входа, а заслышав шаги несчастного почтальона, выжидал, пока тот бросит газету на коврик, – и распахивал дверь. Арье Маймон уважал фактор внезапности. В армии он больше всего любил подкрадываться со спины – из-за куста – к какому-нибудь старшему ефрейтору, беззаботно дремлющему на своем уединенном посту, и внезапно разбуженный бедняга обнаруживал, что его схватил за яйца не кто иной, как командир. После демобилизации подполковник изрядно скучал по своим ночным проделкам и даже дважды подкрадывался к сотрудникам собственной фирмы. Но это было не то.
Лави, в отличие от отца, был совой. В его жизни не было ничего, ради чего стоило вставать рано. Правда, отцу не нравилось, что сын допоздна валяется в постели, но отцу столько всего не нравилось в сыне, что тот не видел никакого смысла жертвовать утренним сном. Еще несколько лет назад он искренне пытался исправиться: заводил будильник, чтобы проснуться рано и успеть пообщаться с отцом, пока тот не ушел на работу. Но утро они проводили в неловком молчании. Молча хлебали (Арье Маймон – свой кофе, Лави Маймон – свое шоколадное молоко), молча кивали друг другу головой – и расставались. Однако став подростком, Лави перестал вставать рано, чтобы повидаться с отцом. Отец это заметил и расстроился, но не знал, что сказать. Спросить своего единственного сына, почему тот больше не выходит к нему по утрам? Легче совершить диверсию в тылу врага. Карту Ливана Арье Маймон знал прекрасно, но на тайных тропах, соединявших гостиную с комнатой сына, и в оврагах, отделявших коридор от кухни, чувствовал себя беспомощным.