Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С 1980 по 1992 я ездил каждое лето, за исключением одного, иногда и зимою, в маленькую, теперь, говорят, разросшуюся, деревню в Латвии, одно из лучших мест на этой земле, в которое, начав сочинять роман, я поселил своего рассказчика, чтобы он там, значит, жил, и зимою, и летом, и оттуда, из этого как бы абстрактного места у моря (море всегда абстрактно…), всматриваясь в некое прошлое, казавшееся ему и мне очень длинным, теперь до смешного сократившееся и все сокращающееся по мере превращения в прошлое тогдашнего будущего, описывал некую жизнь в некоем городе, городе, который я назвал все же Москвою, но — в своем стремлении к трансцендентальной ясности страшась конкретного, знаков времени и знаков судьбы — не оставил в нем ни одного названия — ни одной улицы, ни одного переулка — точно так же, как безымянной оставил я, на тех страницах, и саму эту маленькую, за дюной, как я писал тогда, притаившуюся деревушку, почему, после некоторых колебаний, я оставляю ее безымянной и здесь, на этих, хотя географическое положение этой теперь вовсе уже не затерянной, по слухам, между дюнами и лесами, но давным-давно освоенной дачниками, застроенной виллами, по выходным дням вообще, говорят, переполненной крикливыми пляжниками деревни определить чрезвычайно легко — не знаю, как добираются до нее теперь, в мое время надо было доехать на электричке до станции Слока и там, на так называемом автовокзале, впихнуться в безнадежно набитый автобус, и ехать вдоль моря — или сесть на автобус в Риге, автобус дальний и хороший, идущий в места неведомые, потому что тогда еще пограничные, простым советским гражданам, вроде меня, не доступные, с пленительными названиями — Роя, Колка, Мазирбе, Мерсрагс, не доезжая до них сойти, оказаться, когда звук автобуса стихнет за поворотом, в тишине, на песчаной обочине, на обозначенной лишь скамейкой и столбиком остановке. Где и оказался однажды, всего однажды, Двигубский, приехавший ко мне летом 1987 года, на один день. Он был, как выяснилось, в Риге, с отцом. Куда приехали они, потому что неожиданно скончалась его рижская двоюродная тетка… сколько же у вас теток? спросил я по дороге от автобусной остановке к тому дому, в котором снимал тогда комнату. У него много теток и много дядей, двоюродных и троюродных, в разных странах и городах. Это его двоюродная тетка по отцу, двоюродная сестра Константина Павловича, передававшего мне привет и сожалевшего, что он не смог тоже приехать. Ей было уже много лет, этой тетке, она гораздо старше его отца. А вот сейчас он собирается рассказать мне кое-что… поразительное; поразительное; вы не поверите. Я обратил его внимание на аиста, одиноко и неподвижно стоявшего в своем круглом, мохнатом, с торчащими в разные стороны соломинами, гнезде, со всех сторон охваченном бледной балтийскою синевой. День был июльский, не жаркий. На краю неба, над дальним лесом, собирались и, собираясь, сияли изо всех сил, во всю отпущенную им белизну, пухлые, но не рыхлые, наоборот — какие-то на вид очень твердые, уверенные в себе облака. Эта тетка была единственным в их семье человеком вполне советским, идейным, партийным, за что он, Павел, ее с детства терпеть не мог, разумеется. De mortibus только bene, как все мы знаем, но все-таки ее приезды в Москву были для него мучением. А между тем, она выросла в эмиграции, здесь, в Латвии, в Риге. Ее вывезли в восемнадцатом году из России, ребенком. И она не нашла здесь ничего лучшего, чем сделаться коммунисткой. И помогала, sit venia verba, устанавливать в Прибалтике советскую власть. Потом вышла замуж за партийного товарища, присланного откуда-то из-под Саратова, чтобы здесь, значит, расправляться с пережитками буржуазного прошлого, и сделала вместе с ним умеренно-удачную, марксистско-ленинскую карьеру. На старости лет читала лекции каким-то, чтобы черти разорвали их, комсомольцам. И вот мы вчера разбираем ее вещи, говорил Двигубский в необычном для него возбуждении, разбираем, знаете ли, ее вещи, в ее рижской квартире, за Даугавой, и… что же? И вот видим, что платяной шкаф какой-то уж очень глубокий, стучим по задней фанерной стенке, понимаем, что за ней что-то есть, отрываем фанеру, и. Золото и бриллианты? спросил я. Нет, друг мой, не золото и даже не бриллианты, а книги, вот что! но какие книги? эмигрантские книги, вот какие, русские книги, изданные в эмиграции. Четыре номера «Современных записок», журнал «Путь», затем Алданов в огромном количестве, Бунин, Ремизов, даже «Очерки русской смуты» Деникина. То есть все это, изданное до сорокового года и здесь, в Риге, как вы понимаете, до сорокового же года свободно и продававшееся, она не выкинула, ни в сороковом году, когда пришли красные, ни в сорок четвертом, когда они возвратились, ни потом, ни в сорок девятом, когда за такие книги ее отправили бы прямиком в Магадан, никогда. Вы можете это объяснить, или не можете? Я честно ответил, что не могу. То есть, сказал Двигубский, еще раз: вот эта женщина, преклонявшаяся перед Сталиным и презиравшая Хрущева; страшно сказать, но кого-то, может быть, и сама высылавшая в Сибирь, если не в сороковом году, то сразу после войны; эта советская тетя, всерьез пытавшаяся обсуждать со мной решения очередного съезда и постановления очередного пленума; говорившая несусветные глупости на тему о том, что вот они были энтузиасты, идеалисты, а мы, молодежь, все такие циники, ни во что не верим, раболепствуем перед Западом и слушаем ко всему прочему еще каких-то патлатых Битлов (меня всегда особенно умиляла, кстати, эта любовь к идеализму и призыв к вере в устах убежденных материалистов, знатоков политэкономии, читателей «Анти-Дюринга»…); вот эта моя дурацкая тетка, приезжавшая к нам раз в два года, всех учившая жить, на grande-mère и на маму смотревшая, вытаращив глаза, как на завзятых антисоветчиц, и, чего уж ей никак невозможно было простить, крикливо болевшая за советскую команду, когда по телевизору показывали хоккей (а я, как вы догадываетесь, готов был чем угодно пожертвовать, чтобы канадцы уже выиграли, наконец, и чтобы Фишер съел всех ферзей Спасского вместе с самим Спасским и с шахматною доскою…); вот, значит, эта женщина, говорил Двигубский, все более возбуждаясь, хранит у себя целую долгую жизнь, в платяном шкафу за фанеркой, чистые, как слюда, образчики чудесной, прекрасной, обожаемой до слез белоэмигрантской литературы. А! Можете вы это понять или нет? Вы не можете этого понять, говорил Двигубский с какой-то уже почти торжествующей интонацией, не можете, и никто не может, и я не могу. В память о ком-то? предположил я. В память о родителях, в память о прошлом? В память о прошлом она хранила письма и фотографии, ответил Двигубский; кстати, интереснейшие; мы их тоже нашли. И собрание каких-то трогательных фарфоровых кособоких игрушек. И еще какие-то брошки, которых, кажется мне, сама не носила. Но книги! Книги по всем законам истмата ей полагалось выкинуть, сжечь, бросить в Двину. А для меня это подарок, сказал он с той смущенной интонацией, которая бывала ему свойственна, когда речь шла о важных для него вещах. Для меня это просто неожиданный и необыкновенный подарок, сказал он, не знаю уж, кем посланный мне и откуда. Мы дошли до той комнаты, той, точнее, мансарды, которую в то лето снимал я; пошли к морю, конечно. Какое счастье все-таки идти по этому горячему на солнце, в тени прохладному песку босиком, как нежно покалывают сосновые иглы на той тропинке, с ее наизусть заученными корнями, по которой мы поднимаемся все наверх и наверх, чтобы вдруг увидеть его, за соснами — море, тоже как будто уходящее вверх, к горизонту, или, наоборот, спускающееся оттуда, от горизонта, к нам, смертным, к полоске пляжа, окаймленной прибоем, всем своим слепящим сиянием. Мне было двадцать семь лет тогда, ему двадцать девять. Я был здесь на своей территории; я показывал ему, на своей территории, изгибы этих тропинок, перебегающих через дюны; колкую, острую, почти стального отлива, траву между дюнами и собственно пляжем; дальний мыс слева; и справа — еще более дальний; крошечные домики в соседней, за дюнами почему-то не спрятавшейся, или не целиком спрятавшейся деревушке километрах в пяти от нашей — домики, которые в ясный день видны были так отчетливо, с их плоскими крышами, каждый в отдельности, как если бы кто-то нарисовал их в прозрачном воздухе, на волшебной бумаге, не в пространстве только, но во времени тоже, для меня теперешнего, глядящего на них из невообразимого тогда будущего; колышки, наконец, оставшиеся от разрушенного когда-то, в доисторическую эпоху, причала, далеко уходившие в море, каждый колышек со своими водорослями, тоже какими-то доисторическими, колышущимися, как борода чародея, и каждый со своим отражением, вновь и вновь разрушаемым волнами, вновь и вновь, в промежутке между двумя накатами прибоя, обретающим прежние очертания…; приметы и вехи моего заколдованного пейзажа. Еще, я помню, несколько раз заговаривал он, все в том же возбуждении, о книгах, доставшихся ему от коммунистической тетки, о потрясающих, в частности и как он выразился, «Картинах октябрьской революции» Алданова, которые читал он всю ночь, отчего ужасно, конечно, не выспался, среди каковых картин есть, кстати, замечательный, легкой и уверенной кистью набросанный портрет небезызвестного вам батьки Махно — Махно, говорил Двигубский, снимая, в свою очередь, ботинки, городские и не очень какие-то летние, стаскивая, соответственно, и носки, белыми, плоскими и неуверенными ступнями пробуя прохладную воду, — Махно, говорил он, которого Алданов рисует как бы на грозовом и все же слегка комическом фоне сложившихся вокруг него легенд, представляющих его прямым потомком былинных русских разбойников, Емелек и Стенек, так что в этих легендах о Махно не обошлось, понятное дело, и без персидской княжны — какой-то, с характерной поправкой на время действия, роковой еврейки Сони, бывшей, по одним сведениям, злым, по другим же, совсем наоборот, добрым гением батьки, то ли толкавшим его на добавочные зверства, то ли как раз удерживавшим от зверств. Наконец, он успокоился; посмотрел, как будто с удивлением, вокруг себя, на сосны, и дюны, и колышки; на дальний мыс слева, и справа — еще более дальний; сказал вдруг: как хорошо здесь. Чайка, по своим делам летевшая мимо колышков, в сторону левого мыса, взмахнула крыльями с той отчетливой плавностью, с той легкой замедленностью, которая свойственна всем совершенным и простым движениям в природе, с той же, с какой взлетали, бывало, его, двигубские, брови, с какой и взлетели они, конечно, когда он сказал, глядя на море: как хорошо здесь, — и как если бы его чуть вытянутые, египетские глаза были его собственным, тайным морем, или отражением моря, над которым, следовательно, эти незабвенные брови и взлетали, и вновь опускались, и опять взлетали, целую жизнь. Еще двадцать лет оставалось ему на земле. В мансарде, куда мы вернулись, он попросил меня, к некоторому моему удивлению, прочитать ему что-нибудь из написанного мною за лето; из моей тогдашней, отрешенной, как море, прозы; что я и сделал (возвращаюсь к теперешней), после того как подкрепились мы местной копченой рыбешкой, местным тминным сыром и местным перцовым печением — чудесными созданиями латышского гастрономического гения, в те скудные годы все-таки иногда продававшимися в придорожном, плоском и пустом магазинчике. Я познакомил его со своими друзьями, как и я сам, приезжавшими каждое лето в благословенную нашу деревню; надеюсь, они вспомнят его, если будут читать эти строки. Вечером, в тех долгих северных сумерках, которые как будто и не собираются заканчиваться, так что и поверить невозможно, что все-таки наступит когда-нибудь — ночь, в этих бесконечных северных сумерках, которые все длятся и тянутся, размывая очертания предметов, деревьев, людей и мыслей, розовой, и красной, и фиолетовой, и затем уже только сизой сужающейся чертою медля на западе, над дальним, уже черным лесом, из-за которого, смутно серея, выбегало шоссе и должен был выехать, но упорно не выезжал потерявшийся, очевидно, в этих сумерках последний автобус, — вечером, теряясь в этих сумерках тоже, мы снова стояли на обозначенной скамейкой и столбиком остановке, и он сказал мне, я помню, что прекрасно меня понимает и что если бы я нашел подходящее жилье, он и сам приехал бы сюда следующим летом, вместе со Светой и Оленькой, на месяц, почему бы и нет, и я сказал, что конечно же поищу для них комнату или две, уже знаю, у кого спросить и как действовать, и — конечно же — он не приехал ни на другой год, ни через два года; и когда автобус, выплывший из уже почти темноты, в темноту же и удалился, его задние красные фары, еще долго различимые среди ночи, казались последними, уже самыми последними отсветами уже погасшего, почти погасшего, совсем погасшего, над дальним лесом, заката. Все это теперь для меня цитаты — из другого текста, из другой жизни.