Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это как раз не проблема, — ответила она. — Если у вас будет прописка — распишетесь.
Потом она оглядела уже как бы не свою квартирку и сказала, что, конечно, все хорошо, уютно, но имейте в виду: без ремонта не обойтись, все на ладан дышит. Она строго соблюдала внешний декор для сменщиков. Но знайте, бачок протекает (под ним стоит литровая банка), душ течет в три дырочки, пол весь в провалах, одно хорошо — клопов и тараканов нет.
— А у вас там их тыща, — сказала она, глядя на Павла.
— Что-то я не заметил.
— Крепко спали, — засмеялась хозяйка. — Ну ничего, я их побелю. — Это у нее прозвучало лихо.
Она написала телефон паспортистки (Тамара Сергеевна), телефон начальницы дэза (Софья Николаевна) и — на всякий случай — участкового (Николай Иванович).
— Рюмочку-две примет без чванства, а пока вы не прописаны, — кивок в сторону Тони, — любителей просигналить куда надо более чем…
От чая она категорически отказалась, к тому же подъехало такси. В последнюю минуту сказала, что все платежки и телефонная книжка в ящике кухонного стола, который ближе к окну.
Только когда хлопнула дверь, они поняли, что стояли все время навытяжку, что находились под властью жизни более сильной и верткой, чем обе их две. Павел захохотал, за ним Тоня.
— Слушай, — спросила Тоня. — А где щипаный ребенок?
Но, судя по всему, ребенка в этой квартире не было.
И они снова стали смеяться над той ловкостью, с какой их обдурили.
— Мы им родим ребенка, — смеялся Павел. — Это уж точно.
— Прям! — ответила Тоня. — Что я, им рожала? С чего бы это!
И они снова смеялись. Это был смеяльный день.
Павел достал из сумки супницу и поставил ее на подоконник в кухне. Она засияла на солнышке синими цветами.
— Как гжель, — воскликнула Тоня.
— Это, дурочка, Саксония, Мейсен, — засмеялся Павел. — Обломок оседлой жизни, когда люди знали, как надо жить.
Тоня было обиделась на дурочку, но потом поняла, что не было в слове обидной мысли, а была даже как бы нежность. Ее уже многое прикрепило к этой квартире.
Во-первых, слово «жена». Ей было покойно и хорошо, до десяти недель оставалось четыре дня. Ну и пусть! Она не будет их считать. И может, в этой комнатке будет жить ребеночек, маленький и слабенький — сильного ей не родить. И возможно, большой мужчина, достающий головой до люстры, будет брать его на руки, и ребеночек будет курлыкать, как голубок. И Тоня сжимала под столом колени.
Хозяйка оставила им ключи, Павел сказал Тоне, чтоб та купила, что считает нужным, чтоб квартира не выглядела как обчищенная налетчиками.
Тоня испугалась, она никогда этим не занималась, она боялась сделать что-то не так, как ляпнула с гжелью. Она осторожно вышла на улицу, магазины были близко, и она ходила, присматривалась. Павел же сказал, что сходит поищет кого-нибудь из знакомых на предмет работы.
И придет часам к пяти. «Готовь еду, хозяйка!»
Мальчишество всех последних решений, их сумасшедшая скорость веселили Павла, как будто он обвел мяч против всех и последним ударом вбил его точнехонько в левый угол, оставив в правом с растопыренными руками судьбу-вратаря, которая по логике всей его жизни должна была поймать его удачу и отбить ее к чертовой матери в аут. Так всегда было. У него жизнь не получалась не по большому — по малому. Она у него росла не вверх, а куда-то в сторону, в глубину. Он ведь и правда однажды загнанно жил в норе, хотя с какой стати — умнице (так считалось), с комнатой в Ленинграде — быть в норе? Но его нес ветер, а может, и не он, а что-то изнутри моторило и тащило. А сейчас разве не так? Разве не бросил он по неведомо какому приказу то, что было ему дорого, — кусок от родителей, их дом, их дух, где он родился, где он качался на качелях, прицепленных в широком проеме двери. Эх, идиот! Не посмотрел, остались ли там, вверху, те стародавние крюки! А может, и правильно, что не посмотрел — зацепился бы за них мыслью, потом поступком, потом жизнью, и пошла бы совсем другая история.
Ведь так у него всегда: какое-нибудь полено на дороге сворачивает ему путь, а последние пятнадцать ему было уже все равно, куда идти. Хоть в хоромы, хоть в нору. Он был свободен в каждом своем последующем шаге, такой дядя-самокат. А тут вот — на тебе: его самобегающее устройство решило, что он должен этой женщине с зелеными глазами, ловкой бедолаге, которой упасть с лестницы легче, чем сойти с нее по-человечески. И он именно ей абсолютно бесчувственно, а скажем, чисто по мужской потребности загнал внутрь свое семя. Он ей верит — это его семя. И там, где-то внутри ее, происходит ежеминутный процесс деления на два, на четыре, на шесть, на восемь… И какое на сегодня количество клеток сбилось в кучу, он не знает, но ему, оказывается, это не все равно. Хотя если посмотреть на все это с высоты (или широты) жизни, то сколько таких делящихся клеток он оставил на дороге геологии, шабашках и прочих трудовых деятельностях, которые и называть так неловко, если помнить, что человеческий труд изначала суть созидание. Но чего не было — того не было, если только отчеркнуть первые послеинститутские годы, когда был интерес к работе, к спору вокруг нее, когда хотелось черт знает чего, Нобелевки — ни больше ни меньше. Но его изгнали из пространства интереса, сначала алчная женщина, а потом он сам. Он тогда думал: а ведь свободное падение — это высший кайф. И падал. И ловил чертов кайф в какие-то редкие минуты.
Павел шел быстро, он как-то не взял в расчет существование транспорта, ибо давно привык к долгой ходьбе. Он замер посреди дороги, потому что место ему показалось знакомым. Ни с чем нельзя было перепутать этот горбатенький мостик. Он по нему шел? Или он его видел? Но, встав на деревянные мостки, он вспомнил их скрип. Это свойство ходячих. Они помнят землю ногами.
В них хранят память. И он перешел мостик и зашел в лес.
Да, и здесь он был, но почему, с какой стати? И когда? И Павел резко развернулся. Длинный дурной серый дом тянулся бесконечно. И он вспомнил все. Вспомнил горе.
Вспомнил, как искал приятеля, а попал к этой женщине, у которой не было телефона. И она оставила его у себя, а потом пришла ночью, а утром, когда она была в ванной, он попил кофе и поставил чашку вверх дном. Сроду так не делал, а тут поставил, как большую точку навсегда. И ушел. В больнице он узнал, что дочь спасти не удалось, и пошло-поехало. В момент отчаянной пустоты, которая была страшнее горя, он почему-то вернулся к этому дому снова и поднялся к этой женщине, в которой было столько тепла и нежности и столько странной слабой силы, что хотелось упасть ей в колени и получить капельку ее силы, чтобы пережить горе. Но у дверей стоял другой, из той породы, которую он не знал. Они иначе носили костюмы, иначе держали шеи, у них были чистые лица, и он много думал, как они успели образоваться, эти люди, в какое ухо влезали, из какого выпрыгивали, пока он месил грязь, не зная зачем, не зная для кого. Как он тогда рванул оттуда! Он сразу понял, что ему не надо стучать в дверь, в которую вхожи такие мужики.