Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Телевизор выключен; передо мной – кофейная кружка, полная отживших свой век фломастеров и блокнотов на пружинке, оставшихся после вечерних курсов аутотренинга, которые я посещал два года назад. За окном дождик капает на листья лаврового дерева. Глядя в окно, я вспоминаю, как твоя мать однажды сидела на подоконнике, грызла печенье и разговаривала с ласточками, гнездившимися под стропилами. Я вспоминаю, как однажды твоя мать в новогоднюю ночь танцевала с кухонным стулом, которому она дала прозвище «Отис». Все эти мелочи и заставляют нас любить людей и в то же время понимать, как мало мы их знаем.
Не знаю, за что полюбила меня твоя мать. Но что бы то ни было, этого оказалось недостаточно, чтобы перевесить ее нынешние чувства.
Я человек тихий, я склонен додумывать свои мысли про себя и по возможности не говорить лишнего. Но сейчас, по-моему, я слишком разговорился. Думаю, дело в том, что внутри у меня скопилось слишком много чувств, которые так и просятся наружу. При мысли об этом мне становится легче, потому что едва ли не самой большой моей заботой в последние годы было то, что я теряю способность чувствовать остро и ярко – так, как это было, когда я был моложе. Это пугает – осознавать, как твои эмоции отдаляются от тебя, а тебе все равно. Думается, по-настоящему страшно именно то, что тебе все равно. Думается, именно на это отреагировала твоя мать. Я отмечаю про себя, что надо поговорить с ней об этом.
Телефонный звонок; я говорю твоей матери: «Я знаю, что в последнее время чувствовал меньше, но обещаю, что постараюсь чувствовать больше». Она смеется – не зло, искренне.
Я говорю: «Я знаю, что наша жизнь слишком стремительно и слишком необратимо превратилась в скуку – и что ни я, ни ты не были к этому готовы. Я никогда не думал, что в конце концов мы окажемся в пригороде, будем стричь лужайки и подвешивать качели. Никогда не думал, что буду приговорен к пожизненному заключению в какой-то дурацкой фирме. Но разве это не общий порядок вещей? Взрослая жизнь, зрелость, воспитание детей?»
Удар ниже пояса. Она говорит, что самое жестокое по отношению к другому человеку – это притвориться, что любишь его сильнее, чем на самом деле. Трудно сказать, кого она имеет в виду, себя или меня. Я спрашиваю ее, и она говорит, что не знает.
Она говорит: «Прости, но я просто разлюбила. Так уж вышло. Однажды я проснулась, и все ушло, и я испугалась, почувствовала, что лежу рядом с тобой, совершенно опустошенная, притворяясь „женой“. Больше я так не могу. Я люблю тебя, но это не та любовь».
Я: Но я все еще люблю тебя.
Она: Да? Правда?
Я: Да.
Тогда она говорит: «Значит, я делаю тебе больно. Пожалуйста, перестань спрашивать меня обо всем этом».
Почему так трудно быстро подвести черту под всем тем, что мы узнали, чему научились, живя на этой Земле? Почему я не могу просто сказать тебе: «Через десять минут тебя собьет автобус, так что давай-ка за эти десять минут подытожь побыстрее все, что узнала за свою жизнь».
Вполне вероятно, что лист останется чистым. И даже если ты сосредоточишься изо всех сил, он все равно, скорее всего, останется чистым. И все же в глубине души мы знаем, что самому великому и сокровенному мы научаемся, вдыхая воздух, глядя вокруг, чувствуя, снова и снова обретая и утрачивая любовь.
Мать зашла навестить меня, и, пока она перемывает посуду, мы говорим. Ей все представляется не так, как мне. Она говорит, что твоя мать еще молода и спустя какое-то время все представится ей в ином свете. Надо просто потерпеть. Еще она говорит, что такое случается в большинстве семей и что это один из самых печальных моментов в жизни, но от этого не умирают. Я не спрашиваю, откуда она это знает,– боюсь, ответ еще больше расстроит меня.
Она моет, трет, внося порядок в хаос. Она говорит: «Сначала любовь, потом утрата иллюзий, а потом вся остальная жизнь».
Я говорю: «А как же быть с этой оставшейся жизнью, расскажи, что с ней делать».
А она говорит: «Остается дружба. Или по крайней мере привязанность. И чувство защищенности. А потом – сон».
Я думаю про себя: откуда мы могли знать, что все так кончится? Что все сведется к этому? «О, Господи»,– говорю я.
А мама говорит: «Голубчик, Господь-то и заставляет нас держаться вместе, когда любви уже нет».
Ты уже достаточно взрослая, и тебе уже нравится слушать разные истории, так что, детка, позволь мне рассказать одну историю. Позволь рассказать историю о Геттисберге – городе медовых месяцев,– о человеке из Геттисберга, которому после битвы поручили убрать останки,– и вот, засучив рукава, он принялся подбирать тела убитых, складывая их штабелями, рыть бесконечные ряды могил, сооружать костры из искалеченных лошадей и искалеченных мулов, окруженный тучами мух, дыша парами крови и земли, зарывая и откапывая, зарывая и откапывая разорванные на части тела,– и так день за днем, день за днем.
Он возвращается домой и, не в силах вымолвить ни слова, садится у очага. Дочери окружают его, но мать говорит им: «Тише»,– и они замолкают. Они знают, что раньше отец был не такой. «Почему папа не хочет говорить?» – спрашивают они шепотом, и мать отвечает: «Не хочет, и все»; она и сама встревожена, но что она может сказать мужу?
Она подгоняет дочерей, чтобы те поскорее шли спать,– их игрушки так и остаются лежать на полу,– а потом и сама отправляется на покой, но перед этим, оглянувшись на пороге, долго смотрит на мужа, который по-прежнему сидит у огня, по-прежнему молча.
Ночь проходит, и дети просыпаются. Они бегут вниз и слышат доносящееся со двора птичье пенье, чувствуют задувающий в окно ветерок и видят отца, уснувшего в кресле рядом с потухшим очагом. Они рады, что он отдыхает, и идут завтракать. Только позже, затеяв игру, они понимают, что что-то не так, но не могут точно сказать что и, не придав этому особого значения, то и дело смеясь, тянутся к своим куклам, которые ровными штабелями сложены возле игрушечного домика.
Майклу Стайпу
Вы – первое поколение,
выросшее без религии
Округ Кларк, Невада
Округ Сан-Бернардино, Калифорния