Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нестор же вернулся, овеянный радостью и славой, В один Город они прибились, но из разных судеб. Что общего у них, кроме Города? Может, то, что они оба хотят принести людям пользу…
Кость и Нестор встретились глазами, подмигнули друг другу, как старые заговорщики, и улыбнулись, им обоим стало хорошо оттого, что вернулись из далеких странствий к своим, что над головами — крыша лучшего на свете театра, что в переднем ряду шмыгает длинным носом талантливейший из режиссеров — старый Стефурак, а рядом с ним — да, рядом с ним! — сидит с распущенными русыми волосами королева красоты — дочь Сотника, и возле ложи изредка переговариваются всезнающая Перцова и покровительница искусств — Копачева.
Кость еще раз дернул пальцами, но и на этот раз не ударил по струнам, он словно жалел свой инструмент, с которым приехал из-за океана. «А может, это единственное достояние, которое он там заработал?» — подумал Нестор.
О, нет! Кость за долгие годы заработал в Америке и собственный домик. Но вот случилось непонятное для него самого. Отдохнув наконец от непосильного труда, он нашел время для размышлений — до сих пор было некогда — и понял, что у этого труда на чужбине был какой-то свой, иной смысл: он спасал жизнь, а жить надо каждому человеку, достаток же и сытое существование среди чужих людей вдруг утратили смысл; в человеческом муравейнике Бостона Кость стал одиноким, как монах в пустыне, и никому, даже богу, не нужным. А кому достался труд его рук? Докеры продолжали грузить тюки в порту, в Бостоне вздымались небоскребы, а чьи они были — только не тех, кто надрывался на работах. А где-то там, в далеком Городе, человек ходит по улицам, как хозяин по своим комнатам… Начал думать, говорить об этом, но никто его не понимал, рассказы Костя о лучшем на свете Городе над Рекой не интересовали и смешили бостонцев. Ну. а что делать человеку, душу которого не понимают? Неужели он, человек, создан лишь для того, чтобы есть и переваривать пищу?
Иногда, уйдя на покой, тосковал о порте: там люди сочувствовали друг другу, если даже не могли понять языка друг друга, так как всех роднила тоска, тут же она донимала только одного Костя, и поделиться ею ему было не с кем.
Возвращаться в порт было ни к чему, и Кость надумал стать настоящим американцем, потому что жить в своей печали, как улитка в раковине, стало невмоготу: он надел цилиндр, купил себе трость — с такой, может, ходит сам Морган или Рокфеллер, — ни одного слова больше не произнес об этом галицком Городе, никому ни гугу, и поскольку жил в католическом квартале, не пропускал ни одной мессы в соборе.
И сразу стало легче жить, и, быть может, со временем превратился бы Кость в настоящего американца, — не он такой первый и не он последний, — если бы не случай в соборе в одну пасхальную пятницу, когда ему пришлось убедиться, что волка всегда в лес потянет, даже если он этого и не хочет.
Он стоял, как всегда, в набитом людьми храме такой же, как все, и принятый всеми за своего. Кость уже не заставлял себя думать, как надо складывать пальцы для креста и сколько раз креститься, и молился по-латыни не хуже, чем другие, но вот его взгляд упал на распятье, и так как-то тяжко вошло в его глаза измученное лицо Христа, и так был этот Христос похож на него самого — на того прежнего портового грузчика, а потом слесаря в доке — и еще напомнил ему Христос покойного отца, когда тот умирал под венгерскими шомполами в первую мировую войну, что Кость тяжело вздохнул среди шуршащей соборной тишины и произнес вслух, да еще с присвистом:
— То-то натерпелся, Иисусе — сын божий, фью-ю-ть!
И тогда Кость понял, что отрезал пути навсегда, что больше уже в это общество как свой не войдет, ибо ошарашенные и возмущенные бостонцы расступились и освободили ему дорогу, чтобы богохульник, который свистит в соборе, убрался вон из храма.
Он вышел. А идти ему было некуда, разве в свой нарядный коттеджик, в котором всегда господствовала жуткая тишина, как в подвальной тюрьме. Не хотел идти домой, поплелся по городу куда глаза глядят и невольно забрел в негритянский квартал. Негры в праздник отдыхали возле своих домов. Кость словно впервые увидел этих черных людей, его внимание привлекло тихое бренчанье струн и жгуче-тоскливая песня. Остановился и подумал, что у них такая же судьба, как и у него: может, и они в страстную пятницу вспоминали, как их свободных предков вырывали из родной земли охотники за людьми и продавали в вечное рабство…
Стоял и слушал. Старый негр оборвал песню, накрыв ладонью струны, и присмотрелся к белому человеку в цилиндре, долго смотрел на его печальное лицо, а потом спросил:
— Ты откуда?
Кость неопределенно махнул рукой в сторону океана, негр ударил по струнам, и снова зазвучала песня и снова оборвалась, негр протянул Костю инструмент и спросил:
— Играешь на банджо?
Кость кивнул головой, хотя подобного инструмента никогда в руках не держал — когда-то он умел немного бренчать на цимбалах, — взял банджо из рук негра и кое-как, неумело заиграл, да еще и запел, и хотя его песня была совсем иной, чем негритянские, черные люди закачали в тоске головами, ибо услыхали в ней эту тоску:
Вандрівництво — ізрадництво, вандрівництво — горе.
Хто би хотів вандрувати, най скочить у море…
Кость умолк и до крови прикусил губу, потому что только теперь к нему пришло полное осознание безысходности; старый негр встал и, тронув Костя за плечо, сказал:
— Возьми себе банджо. С ним будет легче.
Но легче не стало. Стало тяжелее. Песня будоражила, тоска сдавила сердце.
И Костю снова захотелось в порт, но уже руки не тянулись к работе, потому что был у него достаток; труд, который когда-то наполнял его жизнь, теперь был не нужен… Грузчики пели свои песни, а слышалась ему всегда та, которую сложил сам; опустошенный и измученный, он садился за руль и гнал автомобиль по ровной автостраде, гнал без цели, чтобы просто быть в движении, чтобы создавалась Иллюзия возвращения обратно. Сперва