Шрифт:
Интервал:
Закладка:
предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены взять на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю[32].
Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих всё, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.
Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это свойственно судьбам обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог! » Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой, на первый взгляд, серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего; художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.
В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорил о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. А в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж письма впрямую перекликается со словами Рембо. «… Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; страшное уныние снедает тебя целиком, подкашивая нравственные силы, кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи! “
Далее он проводит различие между человеком, который пребывает в праздности от безволия или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные, душераздирающие, пророческие слова: «И людям нередко мешают действовать обстоятельства, и сидит человек пленником в какой-то ужасной, ужасной, невыразимо ужасной клетке. Бывает также, я знаю, и избавление, запоздалое избавление. Заслуженно или несправедливо погубленная репутация, бедность, роковое стечение обстоятельств, превратности судьбы — вот что держит нас взаперти, в заточении, словно хоронит нас заживо, и прямо-таки ощущаешь какие-то преграды, заборы, какие-то стены. Неужели это все воображение, фантазия? Не думаю. И тогда задаешься вопросом: „Боже мой! Неужели это надолго, неужели навсегда, неужели на веки вечные? “ Знаешь, что освобождает человека из этого плена? Глубокая серьезная привязанность. Дружеская ли, братская или любовная — только она отмыкает темницу высшей властью, некоей волшебной силою. Но без нее — оставаться тебе в тюрьме. Только там, где не иссякает сострадание, там возрождается жизнь».
Сколько сходства между существованием, которое Рембо вел изгнанником среди туземцев Абиссинии, и добровольным затворничеством Ван Гога среди обитателей сумасшедшего дома! Однако именно в этих весьма своеобразных условиях оба они обрели в какой-то мере покой и удовлетворение. Инид Старки пишет, что в течение восьми лет «единственным другом и утешителем Рембо был, по-видимому, Джами, мальчик-харарец лет четырнадцати или пятнадцати, верный его слуга и постоянный спутник… Джами был одним из тех немногих людей в его жизни, кого он вспоминал и о ком говорил с любовью, единственный друг, которого он помянул на смертном одре, а там вспоминают обычно тех, кого знали в ранней молодости». Что же касается Ван Гога, то в самые тяжкие часы возле него неизменно почтальон Рулен. Но его страстное желание найти кого-нибудь близкого ему по духу, кого-то, рядом с кем он мог бы жить и работать, так никогда и не осуществилось. Опыт совместной жизни с Гогеном оказался не только неудачным, но и роковым. Когда же ему наконец встретился в Овере добрый доктор Гаше, было слишком поздно, его нравственные силы оказались уже на исходе. «Страдать безропотно — единственное, чему приходится учиться всю жизнь». Такой вывод делает Ван Гог на основании своего горького опыта. На этой ноте высочайшего смирения и оканчивается его жизнь. Ван Гог умер в июле 1890 года. Годом позже Рембо пишет родным: «Adieu mariage, adieu famille, adieu avenir! Ma vie passee. Je ne suis plus qu'un troncon immobile»[33].