Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окажись на его месте любой другой, он даже если бы и вернулся к жизни, то наверняка с нарушениями мозговых функций и остался бы калекой. Но Лазарус Джоунс дошел до остановки, сел в автобус и приехал домой. Одни говорили, что так помог лед, другие — что произошло чудо. Хотя вполне возможно, Лазарус Джоунс симулировал смерть. Возможно, он не умирал, а умел, вроде тех фокусников или йогов, про которых все слышали, замедлять работу сердца и не дышать.
Сорок минут. Сорок минут на то, чтобы уйти и вернуться обратно. У меня на дорогу и то ушло больше времени.
Первое, что я увидела, когда машина свернула с асфальта на терявшуюся среди деревьев грунтовую дорогу, была воронка. Дело было не в том, что она до сих пор там существовала, а в том, что оказалась намного больше, чем писали в газете, — фута, наверное, три только в ширину. Корни деревьев, росших в непосредственной близости от нее, были, очевидно, повреждены, потому что некоторые упали, по всей видимости, недавно. Те, что еще стояли, имели вид, с моей точки зрения, необычный: плоды на их ветках висели белые, как будто снежки. Вероятно, с точки зрения прочих людей, не имевших дефекта зрения, они были ярко-оранжево-красные. Я затормозила, вышла из машины и подняла один плод с земли. Наверное, я ожидала, что он на ощупь будет холодный, потому что удивилась, когда он оказался теплый и душистый. Я ободрала шкурку и надкусила мякоть. Наверное, если бы я была совсем слепой и вдруг дотронулась до лица человека, с которым бы спала, которого любила, но никогда не видела, то ощутила бы нечто подобное. Изумление узнавания. Плод оказался апельсином. Я съела его до последней дольки.
Руки я вытерла о свое новое платье, а потом вернулась в машину. Совсем скоро я увидела дом и остановилась. Дом был старый, фермерский, крытый жестью. Дождь, наверное, грохочет по ней, как автоматные очереди, а уж град-то — когда идет град — и того хуже. Я просидела там, разглядывая дом, сорок минут — ровно столько, сколько Джоунс лежал мертвым. Я хотела, если повезет, прочувствовать, насколько это долго. Тянутся ли сорок минут как вечность? Бывает ли так, что испугаешься одним человеком, а стряхнешь с себя страх уже другим? Я вспомнила, как проснулась в то первое утро без мамы. Окно тогда обледенело. Сквозь лед пробивался косой солнечный луч. Мой брат что-то мыл в кухонной мойке и не повернулся. «Еще рано, — сказал он. — Иди ложись». И я пошла спать. Мне приснились снег и лед, и они снились до тех пор, пока меня не разбудила бабушка.
А теперь я приехала туда, где на деревьях росли белые апельсины, похожие на снежки. Высоко в небе плыли легкие белые облака. Мной двигало желание, которое в первый раз я почувствовала много лет назад. Желание, навсегда поселившееся в моей груди, там, ниже, под меткой от молнии, где должно быть сердце.
Я хотела перестать быть собой и стать другим человеком. Неужели это так много? Неужели пожелать этого значит пожелать всего? Вот затем я и приехала. Мое желание отчасти сбылось уже потому, что я проехала пятьдесят миль. Та женщина, какой я была до того, ни за что не подошла бы к чужой двери, не постучала бы в нее — да не один раз, а три. Первый — за лед. Второй — за снег. Третий — за новую резину.
Там от всего несло жаром, даже пыль была горячей и обжигала носоглотку. Я приехала туда, где никто не знал, что такое лед. Где январский день не отличается от июльского. Как и тот кровельщик, который заплакал у нас на собрании, я вдруг перестала видеть границу между сном и реальностью. Я ущипнула себя — стало больно. Когда я разжала пальцы, кожа в том месте осталась сморщенной. Наверное, она покраснела. Знак был хороший.
Я выпрямилась, готовая принять все, чего бы я ни заслужила.
Имеет ли значение с точки зрения теории хаоса, какого цвета у бабочки крылья? Я хочу сказать: произошло бы со мной тогда то же самое, если бы я вообще не различала цвета? И открыл бы мне Лазарус Джоунс дверь или нет, если бы платье, в котором я приехала, было действительно белым, как его видела я, а не красным, как видели все?
Так и он увидел его из своего окна на верхнем этаже: женщина на крыльце в красном платье. Женщина, которая вдруг появилась, не к месту и не ко времени, постучала раз, и два, и три. Которая явно вознамерилась к нему попасть. Обычно, когда приезжал кто-то, он даже не приподнимал штор. Доктора Уаймена гнал от себя действительно с ружьем. Ему не нужны были чужие люди. Он не вступал в разговоры даже с работниками. Но засмотрелся невольно на красное платье. Так он мне потом рассказал. Возможно, мое платье напомнило ему тот самый день, когда в него ударила молния и апельсины вдруг стали красными. Напомнило про нечто такое, чего нельзя предвидеть и нельзя предотвратить.
Что до меня, то лично я была готова к чему угодно. Оконное стекло в кабинете у Уаймена я разбила, оттого что мне тогда стало совсем худо и показалось, будто я вот-вот умру. А тут я просто сказала себе: еще пять минут, и если он не выйдет, то все, уеду. А вдруг я именно этого и заслуживаю, в смысле: ничего не заслуживаю. Если бы он постоял на втором этаже еще всего несколько минут, то, наверное, я повернулась бы и сбежала, как сбегала всегда. Но только я не знала, что же тогда делать дальше. Уехать, а что потом? Сбить на мосту ограждения и вместе с машиной утопиться в канале? Спрыгнуть со скалы? Вернуться домой, залечь на диван и смотреть на вентилятор? Я знала только одно: я хочу измениться. Хочу стать другим человеком. Я чувствовала себя как персонаж из сказки, оказавшийся в чужой шкуре — в ослиной, в тюленьей или в птичьих перьях.
Лазарус Джоунс вышел из дома. Я опустила глаза. Если бы он тогда увидел, что в них, то испугался бы. Если бы я увидела это в зеркале, то я и сама бы испугалась. В моих глазах было отчаяние. Я попалась в силки смертей и желаний, я ходила в чужой шкуре. Я была ослицей — мерзкой животиной с таким же мерзким голосом; была гусятницей, чьи глаза молили о жалости; была жалкой нищенкой, которая пришла просить сухую корку. У меня с плеча съехала красная лямка. Мне было наплевать. Лицо и руки у меня все покрылись дорожной пылью. Этот человек целых сорок минут пробыл по ту сторону жизни и узнал о жизни все, а мне-то была нужна только малость. Я не собиралась его мерять радиоактивный фон. Мне всего лишь нужно было своими глазами увидеть живого человека, которого нельзя убить.
Над нами пролетели птицы, и тень их мелькнула на дощатом крыльце. Я стояла, затаив дыхание. Пора было либо извиняться, либо взять и сразу сказать, что я проехала столько миль, только чтобы спросить у него, умирать страшно или нет. Чтобы сказать, что я не знаю ничего хуже, чем исполнение желаний. Но я, как всегда, стояла и просто молчала.
— Кто вас сюда прислал? — спросил он.
Что я могла ему ответить? Судьба? Бабочка по другую сторону земного шара? Или зуд под той самой тесной ослиной шкурой, в какой я ему явилась? Или желание, которое я, восьми лет от роду, произнесла вслух, чем изменила всю свою жизнь?
— Вы приехали взять интервью или еще зачем-нибудь? — поинтересовался он.
Он вышел из тени дверного проема и взял меня за руку. Проверял ли он так на лживость? Мог ли он определить неискренность с той же точностью, с какой ход часовых стрелок определяет время?