Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бабушка, – говорил я, имея свойство при этом, по своей деревенской привычке, вкладывать указательный палец в нос, – а скажи, ведь есть же на свете такие люди, у которых две головы?
– А как же, – отвечала моя бабушка, – есть же подсолнухи с двумя шляпками, почему же не могут быть люди, у которых две головы?
– Бабушка, – не унимался я, – а есть же такие звери, у которых четыре глаза?
– Отчего же, есть и такие звери, – говорила моя бабушка. – Я сама в прошлом годе видела волка с четырьмя глазами, два сверху и два снизу, и все смотрят. И страшно мне так стало. Хорошо рядом был Сергуха Поваров, я ему и говорю: – Смотри-ка, Сергуха, а ведь у волка-то четыре глаза?
– Бог с тобой, – говорит, – Авдотья, виданное ли дело волк о четырех глазах, вот я тебе покажу волка с одним глазом, вот это волк – всем волкам волк.
– И показал? – не преминул спросить я.
– Показал, – был достойный ответ моей бабушки, той бабушки, которая в то время была еще не старой, хотя уже довольно зрелой женщиной.
Надо сказать, что у бабушки была лишь одна-единственная слабость, следствием которой были частые ссоры, а иногда и драки между ней и моим дедом, протекавшие бурно и заканчивающиеся не менее бурным примирением.
Я и сейчас вижу перед собой следующую картину: дед с вожжами в руках крадется к сараю, к тому самому сараю, где прошлогодняя мякина навалена почти до самого потолка, и над которой торчат поднятые вверх бабушкины ноги в огромных ботинках на босу ногу.
Больше ничего не видно, но я знаю, что в сарае с бабушкой Ванька Прохоров – мужик еще молодой и сильный…
Мой дед медленно крадется к сараю, откуда слышен мужской и женский смех, и куда он вдруг с криком устремляется.
Что там происходит – неизвестно, только слышен топот ног, мат, пощечины, и из сарая выбегает Ванька, голова в мякине, а за ним, со слезами на глазах, моя бабушка и, отбежав, смеется и дразнит деда прозвищем, которое приводило его в бешенство. И тогда он, хватая по дороге большие камни, бросал их с огромной силой, что, впрочем, не мешало им лететь как-то мимо, ни разу не попадая.
– Пузан ты кудлатый, – дразнила деда моя бабушка. Прозвище Пузан, которое носил мой дед в деревне, отдаленно напоминало его настоящую фамилию Кузанов, ту фамилию, которую с течением веков своеобразно изменило время, облагородив ее Европой.
– Авдотья, убью, – кричал мой дед и, выкатив налитые кровью глаза, гнался за бабушкой. – Не видать тебе света!
– А вот этого ты не хотел, старый хрен! – кричала бабушка, сгибая руку в локте и показывая ему кулак.
Она устремляла свой бег не в сторону леса, что начинался сразу же за задворками, а на деревенскую улицу, ибо знала, что мой дед не погонится за ней по деревне. Этот человек боялся деревенской молвы.
К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.
Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.
– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!
Дед, склонившись над валенком, сопит.
– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?
Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.
– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!
Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.
– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…
Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:
– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?
– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.
* * *
Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.
Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.
Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»
И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»
Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, с которым у бабушки я сидел на коленях. Бабушка в свою очередь сидела на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.
У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам – так она проводила свой полуденный отдых.
Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внуку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.