из презрения к королю я применил ничтожную долю сердца Людовика Тринадцатого для окраски горшка с отбросами. Дешевая и безвкусная выходка! Впрочем, в то время мое отношение к вашему дому было несколько иным. То верно, я ненавидел короля и австрийку, но не сильней остальных парижан. А Филипп ведь был моим хорошим другом! Его гнев к собственному кровному семейству был значительно сильнее моего, гнева постороннего… и то был он, кто дал мне мысль использовать эти королевские сердца не только в качестве материала, но и как предмет идейного содержания. Это он навязал мне банальную идею написать сад Людовика Одиннадцатого, выставив сердце этого короля в его настоящем свете. Скажу вам, господин Орлеан, я был тогда в восторге от идей вашего деда! У меня в распоряжении было тридцать три сердца, и из них – восемнадцать королевских. Я мог в восемнадцати картинах написать историю Франции такой, как она запечатлелась в сердцах этих королей, я мог использовать для этих картин их собственные сердца! Можете ли вы вообразить себе что-то более заманчивое для художника? Я тотчас же приступил к работе, начал холст Людовика Одиннадцатого, параллельно изучая историю моей страны, в коей не очень-то много, как оказалось, смыслил. Ваш дед доставлял мне книги, которые только он и мог раздобыть, а еще множество секретных актов, дневников, мемуаров из Сорбонны, из королевского замка, из муниципалитета. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и отслеживал весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их вздоха, и все более и более росло во мне осознание, какую же страшную работу я взваливаю на свои плечи. Ведь каждая картина должна была представлять собою квинтэссенцию королевского сердца… но все, что я был в состоянии придумать самого ужасного, всегда бесконечно отставало от истины. Работа моя была настолько громадна, требовала такого колоссального количества чудовищных мыслей, когда-либо роившихся в мозгу человека, что с каждым разом я приходил все в большее и большее отчаяние, сгибаясь под бременем этой непосильной, мерзостной цели. Грехи Валуа, Бурбонов и Орлеанов были настолько чудовищны, что я не видел возможности побороть их силу искусством. Разбитый в борьбе, поздно ночью я плелся к своей кровати, чтобы с раннего утра вновь приняться за ту же работу; чем глубже погружался я в эту кровавую трясину проклятого безумия, тем более несбыточной казалась мне возможность когда-либо с безумием совладать. Так росла во мне смертельная ненависть к королевскому дому, а заодно и ненависть к тому, кто обрек меня на эти душевные муки. Я готов был удушить вашего деда. В то время он подолгу был вдали от меня, и я был рад, что не видел его. Но в один прекрасный день он, взволнованный, влетел в мою мастерскую. За свою слабость перед жирондистами он был признан изменником, и люди Дантона гнались за ним по пятам. Ваш отец был умнее, он неуклонно держался якобинцев, покуда не бежал вместе с Дюмурье. И вот Филипп умолял меня защитить его, спрятать куда-нибудь… о, да во всем Париже трудно было найти человека, который бы с большей радостью выдал его палачу! Я тотчас же послал своего слугу в Комитет, запер дверь и держал его как пленника, пока его не забрали гвардейцы. Десять дней спустя он был казнен, в награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.
Герцог перебил его:
– Но не могли же вы работать свежим сердцем?
– Разумеется, нет. Но времени у меня было много! Слишком много – я должен был употребить сперва все другие сердца. Сердце вашего деда я забальзамировал и поместил на просушку длиной в целых тридцать шесть лет; оно дало великолепную краску. Она в моей последней картине – погодите, я вам покажу ее. – Он прыгнул за ширму и вытащил другой подрамник. – Вот, господин Орлеан! Часто, часто я слышал, как билось оно… на том самом стуле, на котором вы теперь сидите, – сердце вашего деда, герцога Орлеанского, Филиппа Эгалитэ.
Герцог невольно прижал руки к груди, чувствуя, будто должен крепко держать собственное сердце, чтобы ужасный старик не мог вырвать его. Еле решился он взглянуть на картину.
На заднем ее плане стальная решетка со множеством острых наконечников протянулась вдоль всего полотна. На переднем плане были воткнуты в землю сотни копий, и на всех тех копьях, как и на остриях решетки, торчали отрубленные человеческие головы. Копья были расположены в форме сердца, причем так, что решетка своими двумя полуокружностями представляла собой его верхнее очертание. Также и внутренность «сердца» была заполнена копьями, поэтому казалось, будто эти нечестивые цветы вырастают из бурого фона. Но над копьями, в серовато-желтом воздухе, парила расплывшаяся маска, представлявшая одну сплошную демонически смеющуюся гримасу. И эта маска, при более внимательном взгляде тоже отрубленная голова, имела, опять-таки, форму сердца – характерную грушевидную форму сердца членов Орлеанского дома. Герцог не знал своего деда, но сходство этой рожи с отцом его и даже с ним самим бросилось ему в глаза. Все более и более охватывал его томительный страх, он не мог оторвать взгляд от этой ужасной галереи гильотинированных голов.
И, точно издали, прозвучал над ухом его голос старика:
– Приглядитесь получше, господин Орлеан, это все портреты! О, мне немалого труда стоило получить их от всех этих господ. Вам угодно знать, чьи это головы, над которыми дед ваш вон там – вы только взгляните на него! – радуется всем своим сердцем? Это головы всех тех, кого он казнил, и Луи Капет, которого вы называете Людовиком Шестнадцатым, здесь же. А хотите полный список? – Старик порылся в кармане своего сюртука и вытащил пожелтевшую от времени книжечку. – Примите же, господин Орлеан, духовное завещание Филиппа Эгалитэ своему племяннику, наследнику французского престола. В эту записную книжку он аккуратно вносил имена тех лиц, которых возводил на эшафот. Таков был его спорт – благодаря ему дед ваш и сделался якобинцем. Вот-вот, возьмите эту королевскую исповедь. Я ее приобрел у его палача – заплатил ему целых пять ливров!
Герцог взял книжечку и стал ее перелистывать. Но он не мог прочесть ни одного слова – буквы сливались у него перед глазами. Тяжело опустился он в кресло.
Художник подошел к нему маленькими шажками и встал против него:
– Уже одно созерцание этой картины приводит вас в ужас? В таком случае тот, чьим сердцем я писал ее, был иной человек… сердце его рассмеялось бы, если бы он увидел ее, так же,