Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше мне здесь делать было нечего, больше я ничего сделать не мог. Я посмотрел в сторону спальни» Сейчас у меня не возникало ни малейшего желания вернуться туда. К счастью, мне незачем было это делать, мое присутствие там не требовалось» Я вошел в гостиную, включил для малыша телевизор (звук я сделал негромкий, но все-таки ему будет что-то слышно). Я нашел канал, который до сих пор работал. Там тоже шел фильм, и я сразу его вспомнил – «Полуночные колокола»,[13]старый черно-белый фильм, их всегда показывают на рассвете, когда весь мир и так черно-белый. Мне казалось, что в доме, который я покидаю, ужасный беспорядок: зажженный свет, работающие телевизоры, еда вынута из холодильника и сложена на одну тарелку, автоответчик без кассеты, неглаженая одежда, грязные пепельницы, полуобнаженное укрытое тело. Только в комнате Эухенио все по-прежнему было в порядке, словно разрушительный вихрь обошел ее стороной. Я снова заглянул туда: постоял несколько секунд на пороге, прислушиваясь к розному дыханию малыша, и подумал: «Этот ребенок не узнает меня, если мы когда-нибудь встретимся, он никогда не узнает того, что случилось сегодня: почему вдруг разрушился его мир, при каких обстоятельствах умерла его мать. Его отец, тетя, его дедушки и бабушки (если они у него есть) будут от него это скрывать – взрослые всегда скрывают от детей все, что считают недостойным. Они будут скрывать это не только от него, но и от всех – смерть ужасная или постыдная, смешная смерть, смерть, которая нас оскорбляет. Но на самом деле и они многого не будут знать: ведь их здесь не было, а я (единственный свидетель) ничего им не расскажу, так что никто никогда не узнает, что произошло этой ночью, и малыш, который был здесь и видел меня, видел, как все начиналось, будет знать о случившемся меньше всех. Он забудет это так же, как забудет то, что было вчера и позавчера, то, что будет послезавтра. Пройдет совсем немного времени, и он забудет свой прежний мир и мать – все, что он потерял сегодня (а может быть, еще раньше?), не вспомнит ничего из того, что с ним было с тех пор, как он родился (это было бесполезное для него время, ведь его память ничего не удерживала для будущего, и только его родители запоминали все, чтобы потом, в будущем, рассказать ему, каким он был, когда был маленьким, очень-очень маленьким: как говорил, и что говорил, и что с ним приключалось (теперь это сможет рассказать только отец, мать уже не сможет). Сколько всего происходит, о чем никто не вспоминает и о чем даже не догадывается! Почти ничего не фиксируется: легкие движения и мимолетные мысли, планы и желания, тайные сомнения, сны, жестокость или оскорбление, слова, сказанные или услышанные, от которых потом отреклись, или неверно поняли или намеренно исказили их смысл, обещания, о которых забыли даже те, кому они были даны, – все забывается, все теряет силу за давностью лет, – все, что мы делаем, когда мы одни (если, конечно, мы не записываем того, что делаем), и почти все, что мы делаем вместе с другими людьми. Как мало остается от каждого человека, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого сколько всего умалчивается! А из того, что не умалчивается и не скрывается, потом остается только ничтожно малая часть, и то ненадолго: память не передается от одного человека к другому, никого не интересует чужая память, у каждого есть своя. Бесполезно не только время ребенка – бесполезно время вообще: все, что с нами случается, все, что заставляет нас радоваться или страдать, длится только миг, а потом растворяется в бесконечности и становится скользким, как плотный снег. Так же растворится в бесконечности и забудется и тот сон, который малыш видит, сейчас, в эту самую минуту. Все и для всех – как я сейчас для этого малыша: почти незнакомый ему человек смотрит на него с порога его комнаты, а он об этом знать не знает. И не узнает никогда, а потому и вспомнить не сможет. От нас так много скрыто, нам дано знать лишь малую толику того, что происходит вокруг нас, наша способность к познанию ничтожно мала, мы не всегда можем разглядеть даже то, что рядом с нами, не говоря уже о том, что вдали.
Достаточно кому-нибудь перейти на шепот или отойти на несколько шагов – и мы уже не слышим того, что он говорит, и, может быть, упускаем что-то очень существенное, достаточно не прочитать книги – и мы не получим самого важного предупреждения, мы не можем находиться одновременно в нескольких местах, и даже находясь только в одном месте, зачастую не знаем, кто в данную минуту смотрит на нас, кто думает о нас, кто снимает трубку, чтобы набрать наш номер, кто собирается нам написать, кто ищет встречи с нами, кто готов осудить нас или даже убить, покончить с кашей короткой и порочной жизнью, и кто хочет зашвырнуть нас за изнанку времени – забыть нас. Вот я сейчас смотрю на этого мальчика, зная больше, чем он, зная то, чего он никогда не узнает. Я и есть изнанка и черная спина его времени».
Я очнулся от этих мыслей и снова заторопился. Подойдя к двери, я еще раз настороженно огляделся. Потом надел свои черные перчатки и очень осторожно (как всегда открывают дверь в такой ранний час, даже если знают, что будить некого) открыл дверь, сделал два шага, вышел на лестничную площадку и так же осторожно закрыл дверь за собой. Не зажигая света, нашарил кнопку лифта, нажал ее, увидел, как загорелась стрелка, показывая, что лифт поднимается. Лифт пришел очень быстро – он был этажом выше или этажом ниже. В кабине никого не было, никто не поднимался и не спускался, и я никого нечаянно не спустил и не поднял – страх заставляет воображение рисовать самые невероятные картины. Я вошел в лифт, нажал кнопку, очень быстро спустился и внизу, прежде чем открыть дверь и выйти, замер на минуту, прислушиваясь: мне не хотелось столкнуться с кем-нибудь из жильцов или с консьержем, которого мучит бессонница. Но все было тихо. Я открыл дверь и вышел. В вестибюле было темно. Я сделал несколько шагов к дверям, ведущим на улицу, к дверям, которые выведут наконец меня отсюда, и вдруг заметил на улице возле входа мужчину и женщину. Они еще не вошли, они прощались или спорили о чем-то. Ему на вид было лет тридцать пять, ей – двадцать пять, – наверное, любовники. Услышав мои шаги – один, два и три (или четыре?), они замолчали и обернулись. Они увидели меня. Мне ничего не оставалось, как включить свет и поискать глазами кнопку, которую нужно было нажать, чтобы дверь открылась. Не найдя кнопки, я вопросительно поднял плечи и развел руками. Женщина (она явно жила в этом доме) подняла руку в бежевой перчатке и указала пальцем, где искать (кнопка была слева, у самой двери). Она явно не спешила расставаться со своим спутником, она хотела продолжать прощаться или спорить с ним, а потому не стала доставать свой ключ, чтобы помочь мне выйти, – для этого ей пришлось бы перестать целоваться или говорить резкие слова. Интересно, как давно они стоят здесь? Я нажал кнопку, они посторонились, чтобы дать мне пройти. «Добрый вечер», – сказал я, и они ответили тем же, вернее, ответила, улыбнувшись, она, он ничего не сказал, и лицо у него стало испуганным. Красивая пара, должно быть, у них случилось что-то серьезное, раз они стоят на холоде и не могут расстаться. Холод я почувствовал сразу. Он обжег мне лицо и вернул меня в мой прежний мир, в котором не было ни Марты, ни этого дома. Я должен был продолжать жить (я словно только что понял это), должен заниматься другими делами. Я посмотрел наверх, по светившимся окнам нашел этаж, с которого только что спустился (пятый) и зашагал в направлении улицы Королевы Виктории. Парочка у подъезда вернулась к прерванному разговору, и до моего слуха донеслись две фразы. «Послушай, я так больше не могу», – сказал он, и она резко ответила: «Ну и пошел к черту!» Но он не пошел: я не услышал его шагов за моей спиной. Я быстро шел по Конде-де-ла-Симера. Мне нужно было поймать такси. Стоял туман, машин почти не было, даже на улице Королевы Виктории, широкой улице, где был бульвар, а на бульваре – киоск и ужасная скульптура (совершенно ничего общего с оригиналом) великого поэта, бедного Алейксандре,[14]который жил когда-то здесь неподалеку. И вдруг я вспомнил, что не проверил, все ли окна закрыты в доме Марты и не осталась ли открытой дверь, ведущая на балкон. «А если малыш завтра упадет?» – подумал я («Тебе на сердце камнем завтра лягу…»[15]). Но я уже ничего не мог сделать, я уже не мог вернуться в дом, дверь которого несколько часов назад мне открыла женщина, которая никогда больше эту дверь не откроет, в дом, за который я нес ответственность, где я чувствовал себя хозяином какое-то время, очень недолго (когда что-то кончается, нам всегда кажется, что это длилось недолго). Я даже позвонить туда не мог – мне никто бы не ответил, даже автоответчик (кассета была у меня, лежала в кармане моего пиджака). Я стоял на бульваре. Светало. Прошли две машины. Я раздумывал, ждать здесь или пойти на другую улицу – Генерала Родриго. Изо рта у меня шел пар. Я засунул руки в карманы брюк и достал из одного кармана то, что там лежало (как только мои пальцы прикоснулись к этому предмету, я сразу понял, что он чужой: свое пальцы узнают сразу), – лифчик, меньшего размера, чем он должен был быть. Я сунул его в карман машинально, когда пошел за малышом из спальни, куда он так неожиданно явился, спрятал этот лифчик, чтобы малыш не увидел. Я поднес его к лицу, здесь же, посреди улицы (белое кружево, скомканное в моей грубой черной перчатке), и ощутил его запах – запах хорошей туалетной воды с примесью чего-то кисловатого. После умерших остается запах. Остается, когда от них самих уже ничего не осталось. Остается, пока остаются их тела, и даже после, когда тела уже похоронены. Остается в домах, пока их не проветрят, и в одежде, которую уже не будут стирать (ведь она больше не испачкается) и которая превратится поэтому в хранилище этого запаха; остается в купальном халате, в складках шали, в простынях, в платьях, которые еще много дней (а может быть, даже месяцев, недель или лет) будут висеть в шкафу, напрасно ожидая, что их достанут и наденут, что они снова прикоснутся к коже единственного человека, которого они знали и которому всегда были верны. Три вещи остались мне после моего печально закончившегося визита: запах, лифчик и голоса, записанные на пленку. Я огляделся: зимняя ночь, фонари, пытавшиеся рассеять мрак и туман, неосвещенный киоск, затылок поэта за моей спиной. Машин не было, прохожих тоже. Холод бодрил.