Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я полюбил мальчугана всем сердцем, равно как и его мать, и вдова перестала возражать против того, чтобы я с ним играл. Когда Нунцио сделал свои первые шаги, она настояла, чтобы мы принесли его на кладбище, где Тереза пустила его погулять среди могильных плит.
– Ребенок должен ходить среди своих предков, – сказала она. – Пусть покойники видят, как продолжается их жизнь, во что воплотились их сухие кости.
Есть люди, которые из-за особенной любви Костлявой к детям считают неправильным привязываться к малышам так же, как к взрослым. Но я так не думаю. Нунцио дорог мне, как сын или внук. Его игривая грация радует глаз (он вовсе не горластый разрушитель, как некоторые его сверстники); его детская нежность всегда умиляет меня, когда он цепляется за мои заскорузлые руки. В этом ребенке есть скрытая Философия. Придя в наш бренный мир, он словно принес с собой налет Вечности: однажды, глядя, как я пишу, он решил, что я соскребаю верхний слой с пергамента, обнажая скрытые под ним слова. Нунцио – философ-платоник! В его воображении я прозревал необычную щедрость, он награждал предметы внутренней жизнью: лопоча за своих кукол и пуская вскачь деревянных коней. Где злоба, которой налита тяжелая рука его отца? Где равнодушие к людской боли в мальчике, который плачет, когда его бабушка режет курицу? Дай Бог, чтобы он этому не научился.
Утром, после очередного приступа кашля (я полчаса откашливался весело пузырящейся кровью), я послал деревенского мальчишку в свое запретное прошлое, во Флоренцию, за перьями, чернилами и книгой для записей, ежели таковая найдется. Я потратил последние деньги на эту покупку (и на награду для мальчика) и еле дождался парнишку, вернувшегося уже в сумерках. В томе, который вы сейчас держите в руках, предыдущий владелец замарал всего три страницы. Чью бы жизнь ни содержали эти отрывки, я их вырвал, чтобы очистить место для своей – и для памяти об ушедших людях, которых я некогда знал.
Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.
Кажется, я почувствовал крик еще до того, как услышал, и, отшвырнув свою последнюю работу, бросился в дом – где обнаружил отбивающегося от огня ребенка. Он опрокинул масляную лампу, которую неизвестно кто зажег. Я схватил вдовью шаль и – очень неторопливо и с ясной головой – сбил огонь. Когда Нунцио взвизгнул от ужаса, я увидел языки пламени на его рубашонке. Я бросился к мальчику и загасил пламя руками.
По словам Терезы, целый день я балансировал на грани смерти. Даже в глубочайших провалах моего беспамятства какая-то часть Томмазо Грилли – почему бы не назвать ее моей бессмертной душой? – наблюдала за тяготами тела. Эта квинтэссенция была нечувствительна к боли в обгоревших пальцах, к волдырям, набухавшим в местах, где раньше росли ногти. Тереза, на бренной стороне духовного занавеса, позвала священника – на случай, если Смерть заберет меня к себе. Интересно – раз уж мне дали сбежать, пусть даже на время, из когтей Костлявой, – существует ли на самом деле prima materia, настоящее человеческое «я», на котором потом нарастают изъяны? Или мир – это и есть та реторта, в которой рождается Душа? Я чувствую, что моя душа принадлежит мне не больше, чем дыхание, которое, вырвавшись изо рта, клубится в морозном вечернем воздухе. Она чистая, мягкая и безличная, как вода – божественная тинктура, которая вливается в это бренное тело, чтобы запустить пульс воплощения.
Этот наиболее тяжелый период моей болезни, когда душа грозила расстаться с телом, оказался настоящим раем по сравнению с тем, что за ним воспоследовало. Я всплыл из глубин забытья на мелководье обмороков, и миллионы крабов боли вцепились клешнями в мои израненные чувства. Мука, глубоко укоренившаяся в костном мозге, и гораздо более старая, чем эти раны, захватила всего меня. Даже в бреду я понимал, что болен, потому что видения и сны становились педантично навязчивыми. Мне снилось, что нужно вспахать поле. Я пребывал в двух местах одновременно: и на поле, за плугом, и чуть в стороне, взирая на девственную почву, как на пустую страницу. Так книга впервые заявила о своем желании быть написанной. Я знал, что не успокоюсь, пока этот кусок земли не принесет урожай.
Лихорадка унялась. Я вынырнул из бурных потоков и увидел, что стал калекой, что огонь пожрал мои руки.
Тереза принесла сына к моей кровати. По ее мягкому настоянию он поцеловал меня мокрыми губами в щеку и ущипнул за нос слюнявыми пальцами.
Он не пострадал. Я спас ему жизнь.
Сейчас не стоит (чтобы не будить воспоминаниями утихшую боль) вспоминать мое выздоровление. Семья считала меня героем, и чувствовать их заботу – это было ни с чем не сравнимое удовольствие. Тереза втирала в мои трясущиеся клешни какие-то мази, а синьора Скарби разрешила называть ее по имени, Элеонорой, и пекла для меня сладости из инжира, апельсиновой цедры и смородины и кормила меня сама, безо всякого отвращения поднося ложку к моему слюнявому рту. Когда опухоль спала и боль стала терпимой, я понял, что потерял умение рисовать. Пальцы стали неловкими и потеряли чувствительность. Письмо само по себе было достаточно болезненным, но я хотя бы мог писать, а вот чувственная легкость, необходимая для рисования, пропала; искусство штриха, чувство изгиба, ощущение бумажного зерна – все напрочь исчезло.
Иногда, глядя на свои изуродованные руки, я хотел покончить с собой. И не мог этого сделать. Не только из-за боязни кары небесной (хотя Всевышний, если он добр, не стане г мучить Адольфа Бреннера) или нежелания отягощать Терезу заботами о моем трупе. Я продолжал жить, чтобы успокоить мертвых. Что они скажут мне в своем мрачном лесу, если я откажусь от того, чего они страждут сильнее всего? Пусть покоятся с миром.
За окном кружат стрижи, и цикады заводят свои часы. Тереза приходит ко мне с молоком и мякотью гречишного хлеба. Вот мы и замкнули круг, подведя все итоги за мгновение до начала сей исповеди. Я сижу на краю лежанки и смотрю на «Thesaurus Hyeroglyphicorum». Будет ли моя жизнь, заново воплощенная на бумаге, иметь больше смысла, чем ее скрытые символы? С трудом я снимаю с полки «Thesaurus», он будет мне пюпитром. Сколько дней они ждали своего часа: гусиные перья и нож, чернильница и кожаный шнур, чтоб перевязать пальцы! Другим локтем я зажимаю незаселенные равнины моей книги для записей. Я слышу, как играет Нунцио, и Тереза поет за работой. Я прохожу через загроможденную комнату и открываю дверь в солнечный свет.
Итак…