Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А теперь держись. Чтобы ни один волосок не намок на ресницах…»
— Ну… извини, — с придыханием попросила Диана. — Ты… сам довел меня почти до стресса… Извини.
Кинтель смотрел в окно. Красиво там было. Золотисто.
— Рафалов, ты вот что… иди-ка домой. Это не в порядке возмездия, а… просто так. Ты какой-то не такой сегодня, тебе надо успокоиться.
— Да, наверно… — И Кинтель потянул из парты портфель.
Почему она его отпустила? Устыдилась нелепых своих слов о матери? Увидела, что Кинтель весь на нервах? Или испугалась дальнейшего спора о Гоголе?.. Ну и фиг с ней. Кинтелю не хотелось больше думать ни о чем. Пришло к нему ленивое успокоение. Потому что не может человек все время быть натянут, как тетива у лука. И в этом успокоении ни школьным делам, ни даже мыслям о Салазкине уже не было места. Зато, когда Кинтель побрел к дому, шевельнулась в нем и повела мелодию музыка — тот самый скрипичный романс.
И Кинтель понял: чтобы окончательно успокоить душу, надо поехать туда.
Кинтель не стал сопротивляться этому зову. Свернул на Красноармейскую, к трамвайной линии, сел на «четверку» и через двадцать минут сошел на остановке «Детский парк».
По правде это был не парк, а сквер, где гуляли с внучатами бабушки да устраивались на скамейках дядьки с добытым в боевой очереди пивом. Но такое случалось днем, а теперь на главной аллее были тишина и пустота. Верхушки тополей были оранжевыми от уходящего солнца, стало прохладно. Бронзовый Павлик Морозов — маленький, ростом с обыкновенного мальчишку — стоял на гранитном пьедестале. Прямой, тощенький, со сжатыми кулаками опущенных рук и вскинутой головой. Голова, плечи, распущенная рубашка были облиты грязно-серой краской. А на постаменте кто-то нарисовал суриком фашистский знак. В позе Павлика, в повороте его головы было отчаяние и упрямство…
Кинтель глянул на памятник и отвел глаза. Словно в чем-то виноват.
Аллея, что тянулась от главного входа, через сотню метров упиралась в забор из решетчатого бетона. В нем была калитка, она вела на улицу имени того, кому стоял в сквере памятник, — П. Морозова. Но Кинтель не пошел туда. Метрах в десяти от выхода, у пыльных кустов желтой акации стояла скамейка. И Кинтель привычно сел на нее.
Над решетчатым бетоном и кустами виднелся верх пятиэтажной панельной хрущобы. Она стояла на другой стороне улицы П. Морозова. Солнце пряталось как раз за этим домом, и он казался на фоне светлого неба почти черным.
Кинтель отыскал глазами второе с краю окно на верхнем этаже. Окно было открыто. Значит, она там…
«Та-а… та-та, та-та-та…» — прошелся по невидимым струнам ласковый смычок. Повел мелодию плавно, с хорошей такой грустью. Кинтель отдался этой грусти без сопротивления, поплыл как в прогретой летним солнцем воде… Вот шевельнулась штора, зажегся за окном неяркий свет… А может быть, она сама покажется в окне? Пускай темным, плохо различимым силуэтом, все равно… Да нет, вечером ей не до того, чтобы стоять у окна. Небось дел по хозяйству выше головы… Ну ладно, все равно она там, в этой комнате с желтым светом. И ниточка от Кинтеля тянется туда. Вернее, такой тонкий невидимый луч. И может, однажды она ощутит этот луч, почует что-то…
Зашуршал под осторожными шагами сухой лист. Не шевельнувшись, Кинтель досадливо скосил в сторону глаза. У края скамьи стоял виноватый, с опущенной головой Салазкин…
Трудно сказать, чего больше испытал Кинтель — досады или радости. Только одного не было совсем — удивления.
— Следил, что ли? — спросил Кинтель устало.
Салазкин переступил на шелестящих листьях. Головы не поднял, объяснил шепотом:
— Да… я шел следом. И ехал… Извини…
— Ладно, извиняю… — хмыкнул Кинтель, хотя насмешничать не хотелось. — Садись, раз… догнал.
Салазкин быстро глянул из-под волос, присел на край скамейки. Бросил к ногам сумку. Потрогал на коленке похожую на горошину бородавку.
— Понимаешь… я был там, у школы. За деревь-ями. А ты вышел… такой… ну, будто у тебя что-то случилось. И пошел не домой, а к трамваю… Я и подумал: когда человек в таком состоянии, он… мало ли что…
— Решил, что я голову положу под колеса? — Кинтель не сдержал язвительной нотки.
— Ну… я понимаю, что это глупо. Только я… ужасно мнительный. Это все говорят.
— Салазкин, не валяй дурака, — прямо сказал Кинтель. — Тебе просто надо выяснить со мной отношения.
— Ну… и это тоже…
Кинтель покорно вздохнул:
— Давай.
— Что?
— Спрашивай: «Почему ты ушел ни с того ни с сего…»
Салазкин понажимал бородавку, словно кнопку.
— Я знаю. Ты слышал наш с мамой разговор и обиделся…
— Да не обиделся я. Не в этом дело.
— Нет, ты обиделся. И совершенно справедливо… Даня, ну что я могу сделать, если она такая?!
— Ты на мать бочку не кати, — сурово сказал Кинтель. — Она хорошая.
— Да! Я знаю, конечно! Только… у нее ряд предрассудков… Вот и ты ушел из-за этого…
— А ты представь себя на моем месте.
— Я представил… — Салазкин опять поник головой. — Я понимаю… Но мне-то что делать теперь? На моем месте…
Это он совсем тихонько сказал. И Кинтель опять ощутил притяжение к доверчивому и отважно-беззащитному Салазкину. То самое, которое испытал впервые, услышав песню о трубаче. Тут была и готовность защитить его от врагов, и желание узнать у него какую-то тайну…
— А ничего не надо делать, — буркнул он. — Обойдется…
— Я уверен, что мама все поймет.
— Вот и хорошо… — Это получилось у Кинтеля совсем неласково, с недоверием, но Салазкину оказалось достаточным и того. Он засмеялся. Потом нервно подышал на ладони, потер ноги и локти. Вместе с сумерками подкралась неуютная зябкость. — Продрог небось, — ворчливо заметил Кинтель. — Не лето уже.
— Чепуха… А у тебя руки тоже голые.
— Я привычный.
— А я, думаешь, нет?! Приходится закаляться с весны.
Кинтель хотел спросить, почему это такой домашний Салазкин должен закаляться? Неужели мама велит? Но не решился, сказал о другом:
— Тебя небось уже ищут. С фонарями по всем улицам…
— Я позвонил маме на работу, что задержусь… с одним товарищем. И что он меня проводит.
— Нехорошо обманывать маму, — не удержавшись, поддел Кинтель.
— Я… собственно говоря, я не обманывал, просто не уточнил. Я ведь не сказал, «с лучшим другом». А товарищем назвать… можно и того, с кем плавал однажды на теплоходе.
В этом было что-то вроде жалобного, неумелого отпора. И Кинтель слегка устыдился. Встал:
— Пойдем.
— Куда? — почему-то испугался Салазкин.