Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было последней углановской мыслью — за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.
Оказалось: не нужно никакой Станиславы. Возвратился Угланов на твердых ногах, потеряв половину нагула и лоск, но не силу упора, победивший измором себя самого, ту тюрьму, что внутри и название которой — «утроба». Наконец-то законно нажрался, осененный — вдобавок к своей радиации — вот теперь и естественным, изумленным и неподотчетным уважением многих. Волчья масть так и вовсе, принюхавшись, признающе кивала: достойно, сделал так, что всем людям сразу стало понятно: может сбрызнуть свою правду в зоне не только пустой водичкой.
Ну понятно, все сделал с расчетом, что про эту его голодовку узнает весь мир-телевизор и не смогут тогда не прогнуться менты перед ним, но сама вот готовность, способность завязать не на шутку пупок все равно уважение внушала. И когда его Тоша-Сынок как-то с пальмы спросил: «А вот что вам, Артем Леонидыч, на зоне труднее всего?», что ответил-то он: «Трудней всего, Сынок, все время понимать, что теперь ты не можешь крикнуть людям: „ко мне!“. И привыкнуть к тому, что тебя самого подзывают — „ко мне!“».
Только то им и стало понятно, что Угланов другой, не такой, каким видели, ждали и хотели видеть его. Стаял снег, и мучительно сладко запахло обнажившейся мокрой черной землей, чистотой промытого, просветленного воздуха, запушились на ветках шерстистые заячьи почки, проступили зеленой кровью в порезе изначальные слабые, чистые, липкие листья — фитильки, богомольные свечки, что еще только дление — и вспыхнут и охватят зеленым пожаром тополиные кроны регулярного мертвого строя, — и в каком-то согласии с естественным ходом весны распаялось, как воздух, как лед, обнимавшее монстра молчание.
И уже не пошли — забурлили разговоры на кухне, в бытовке — о достоинствах и недостатках единственной разрешенной в отряде электрической плитки и премудростях сборки продуктов в посылке, которые попкари протыкают вязальными спицами, словно землю в горшке под рассаду рыхля, словно курица в поисках червяка ковыряясь, и ломают и режут на части, отгрызая куски от копченых шнурков и присасываясь к банкам сгущенки; разговоры у тлеющего, но исправно дающего звук телевизора, у которого монстр временами становился цепной собакой и облаивал всех появлявшихся на экране правителей: в первый раз не стерпел, когда «Время» показало ему огневое нутро и чугунные реки Могутова, равносильную только природным явлениям вроде вулканической лавы беспредельную умную рукотворную мощь, что считал, видно, он целиком, до могилы своей: «Это ты, что ль, попробовал? У тебя получилось? Что ты сделал такого и где, покажи, на моем, тварь, заводе, чтоб теперь говорить: это я, получилось у вас?»
Оказалось, он с ними, мужичьем, говорит на одном языке, представляя, как надо вязать арматуру, и уже их расспрашивал про житье их на промке: что там есть, и на чем разливают бетон, и по сколько они выгоняют за месяц на рыло рублевиков. И уже, пропустив сквозь свои лобочелюсти насекомую эту в сравнении с Могутовом мелочь, рассверливал черепа бригадирам, вынимая им мозг, начиняя своим: «Ну чего вам сказать? Нагревает вас хозяин конкретно. На семьдесят копеек с каждого рубля, который вы реально зарабатываете. Есть графа там у них — ежегодная механизация? Вот в нее-то они загнали ваши пот трудовой и мозоли. Ну чего ты не понял, чудило сверлильное? По бумагам за вас автоматы все делают. И оплата рассчитывается вам по этим расценкам, по ме-ха-ни-зи-рованным. А должна по ручному труду. Есть у тебя на стенде эти агрегаты, видел ты их своими глазами, хоть какието, кроме совковой лопаты? Работяги живые с вибраторами и лопатами только в руках. По хозяйским бумажкам вас нет. По бумажкам вы в зоне сидите безвылазно, а не грыжу и горб наживаете. Есть один только из десяти. Схема «мертвые души», девятнадцатый век. Сколько плит вы за смену на-гора выдаете? Под пятнадцать, под тридцать процентов сверх плана, а калым твой от этого, ну? Да чем больше ты пашешь, тем меньше на карман тебе падает».
Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять. Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!
И казалось ему: монстр всех изучает — от бугров вроде Демина и Колпакова до шныря Василька и придурка Антоши: что болит, где кровит, по чему ты тоскуешь и на что ты надеешься в самой своей сердцевине — отыскать в каждом кнопку под кожей, на которую можно нажать, сдвинув с места тебя и пустив землеройным отвалом, исполнительным режущим органом перед собой. И казалось: Угланов все чаще примечает его, поводя, обводя все отрядные шконки пустым, как бы вовсе не видящим взглядом.
Ощущал он, Чугуев, магнитную тягу и какой-то прицел на себя: разглядел его, выделил монстр и как будто покачивал что-то в Валерке пустым своим взглядом, проверяя на прочность. И ведь сам же он, сам, подневольный, подмываемый хлябинской волей Чугуев, притянул к себе этот углановский взгляд, проявил себя, выперся, выпал на глаза, как кирпич из немой человеческой кладки: быстро монстр почуял и не мог не почуять на себя излучение, что идет от Валерки сильней, чем от прочих, и сейчас про Валерку уже будто все понимал, безо всяких усилий чугунок его видел насквозь: все наивные хитрости и потуги Валеркины скрыться, отвернуться, ослепнуть за мгновение до приварившей поимки, ощущал натяжение ниточки этой, продетой Чугуеву в ноздри, как стальное кольцо племенному быку, эластичной резинки, которой Чугуев к нему прикреплен, на которой Угланов день и ночь стережет или, может, шпионит за ним и ябдырит. И что это колечко вращает в нем Хлябин, направляя Валерку, наводя на волну, словно ручкой приемника, и на чем его Хлябин, Валерку, поймал, и чем пахнут Валеркины руки, как сильно в существо его въелась та напрасная, глупая кровь, как не может Валерка обогнать трупный яд, проникающий в будущее, — все, все, все в нем, Чугуеве, видит… На какие-то краткие дления казалось, что Угланов его даже вспомнил, узнал: где-то я тебя видел, где-то ты на меня уже раз выбегал и смотрел вот с такой же собачьей мукой, словно я тебя пнул сапогом и внутри тебя что-то порвалось и не может зажить до сих пор.