Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он ступил на трясинный, затягивающий путь, с которого почти никому не выбраться на прежнюю торную тропу, почти никакому сердцу не очерстветь заново. Все чаще он стал ощущать отчаянное сопротивление души, измученной неправедным и недобровольным участием… Он стал задумываться о том, что роты и батальоны состоят из людей с именами и отчествами, памятными датами, днями рождения, сердечными тайнами, житейскими историями, что они, помимо того что рядовые, или ефрейторы, или сержанты, еще чьи-то дети, чьи-то мужья и отцы, и где-то ждут их, сильно надеясь, что какой-нибудь генерал Кобрисов отпустит их с войны живыми и, крайне желательно, целыми. И стало частым непривычное ему, раньше и не сознаваемое как необходимость обращение к Тому, о Ком он не задумывался путем, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила, или мучило ранение, или нападала болезнь». Неосознанный христианин становится вдруг христианином откровенным, обнаруживает в мире Бога.
Мысль о том, что ценой военных игр, побед и поражений, оказываются не безличные тысячи, не шахматные фигурки, а живые люди, становится теперь лейтмотивом генеральской судьбы.
«Значит, так, коллеги (одно из немногих словечек, которое режет слух в этом стилистически отполированном до блеска тексте, оно попадает не только в реплики генерала, но и во внутреннюю речь водителя Сиротина. – И. С.), – сказал Кобрисов. – Контрнаступления не обещаю, еще не полный идиот и псих. Обещаю – драп. Не простой, а планомерный. Покамест я в верхних эшелонах не вижу ясности, считаю главным долгом сохранение армии». – «И вдруг генералу стало жалко этих людей, в сущности, прекрасно выполнивших первую задачу…» – «– Операция эта – очень дорогая, тысяч десять будет стоить. – Что ж, попросите пополнения. – После Мырятина выделим. (Это Жуков. Вспомним: сам Жуков всегда выигрывал, потому что „не позволял себе слова жалко“. – И. С.) – Мне вот этих десять… жалко. Ненужная это сейчас жертва». – «– Операция эта все-таки очень дорогая, – сказал Кобрисов. – Я подумал: а сколько же в Мырятине этом жило до войны? Баб, стариков, детишек ты не считай, одних призывных мужиков сколько было? Да те же, наверно, десять тысяч. Которых я положить должен. Что же, мы за Россию будем платить Россией? – Да только и делаем, что платим, Фотя. Когда оно иначе было?» (Это симпатизирующий генералу Ватутин.) – «Я не палач! Мое дело такое, что у меня должны умирать люди, но я не палач!» (Это по поводу публичных казней. Генерал-«толстовец» видит и в таких, может быть, страшно виновных людях, крохотную частичку вечности, сородичей своих по человечеству.) – «Понимаю, ты обо мне печешься, хочешь меня выручить, но из-за этого людей губить… (Это он своему начальнику штаба, который все-таки предлагает штурмовать несчастный городишко, обороняемый своими, то есть опять-таки платить за Россию – Россией.)
Но выжить, существуя по таким законам, становится невозможно. «Ты прав оказался, а мы – не правы. Теперь подумаем вместе – что скажет солдат? Что командующий фронтом, представитель Ставки – чурки с глазами? Один генерал Кобрисов в ногу шагал? А солдату вера нужна в свое командование, иначе – как дальше ему воевать?» – по-дружески вразумляет генерала прагматик Ватутин. И он же произносит пророческое: «Ты же знаешь, Фотий, мы со своими больше воюем, чем с немцами. Если бы мы со своими не воевали, мы б уже давно были в Берлине…»
Вершителем генеральской судьбы во владимовском романе оказывается не враг, не командующий фронтом, не Жуков, даже не Верховный (во всех этих случаях судьба милует его), а тоже свой, подчиненный, скромный майор с красивой фамилией Светлооков. Романная характерология начинается с его, данного в первой главе крупным планом, портрета.
Светлооков поначалу был старшим лейтенантом-артиллеристом, жившим со своими солдатами общей жизнью, гостеприимным, пившим водку с друзьями, смущенно читавшим собственные стихи, – почти двойником погибающего на плацдарме романтика Нефедова. «…У него со своими батарейцами, помимо телефонной связи, связь братская и как бы сверхчувственная, – отмечает попавший к нему Донской. – …На передовой, да посреди ночи водки очень не всякому отольют, Светлооков, как видно, был здесь свой и любим».
Но вдруг он переходит в формируемый в армии отдел Смерша («смерть шпионам») – и быстро и неузнаваемо меняется: получает новое звание, заваливает своими стихами военную газету, появляется незваным на армейских совещаниях, очевидно смущая своими вопросами генерала. «Не пополнев, он как-то больше места занимал теперь в пространстве – ноги ли разбрасывал пошире, локти ли раздвигал, но с ним стало не разойтись в дверях – прежде легко расходились… Никто не знал точно границ его власти».
Новым и большим бывшего рубаху-лейтенанта делает его новая служба, принадлежность к организации, которая никому не подчиняется, но может все. В последней главе, принимая информацию от своей сотрудницы, милой телефонистки Зоечки (после войны она превратится в «опустившуюся бабищу с изолганным, пустоглазым, опитым лицом», погубившую массу людей, – беспощадно доскажет ее судьбу повествователь), майор заметит, что она неуловимо наглеет. «И нет смысла делать ей замечание, это ведь не Зоечкина особенность, а той службы, которой принадлежали они оба и которая по самой природе своей разрастается и наглеет, наглеет и разрастается».
Смерть чужим шпионам, видимо, несут другие смершевцы. Светлооков работает среди своих – в роли разведчика (шпиона), провокатора, почти палача. Он провоцирует еще не опомнившихся от горячки боя солдат на убийство русских пленных («Что ж, поговорите, земляки с земляками, – сказал Светлооков и прутиком показал куда-то мимо Донского. – Во-он в тех кустиках…»). Он знает о прошлом Кобрисова («Беда с этими репрессированными… Моя бы власть, я б таким командования не доверял. С кем один раз ошиблись – тот для нас уже пропащий») и раскидывает вокруг него сети, пытаясь завербовать весь генеральский ближний круг. В трехкратно, до мелких деталей, как в старинном менуэте, повторяющейся сцене светлооковского соблазнения (еще один пример тонкой авторской литературной игры) достойней всего выглядят не книжный интеллигент и бойкий «пролетарий», а мужик Шестериков с его простодушием Ивана-дурака и звериным чутьем на правду и ложь.
«О нет, насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина смершевец этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был – лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный,