Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не умничай, Сань, а скажи просто: кого видел в тайге, о чем толковал с ними и почему все держал в тайности? Знал, а молчал. Худо, паря, прямо скажу. Ежлив знал да молчал, выходит, корень зеленый, узелок завязал с бандитами.
– Узлов не вязал, – отверг Санюха, не взглянув на Егора Андреяновича. – Ежлив был бы узел – не утаил бы. Поджилки крепкие. Трясучкой отродясь не хварывал. С кем виделся? С охотниками.
– Темнишь ты что-то, Санька.
– А чего мне темнить?
– Так кто же жег тайгу?
– Горела, стал быть.
– Бандюга жег!
– Про то не могу сказать. Не видел.
– Тут и видеть нечего! Ты должен был пойти к властям и обсказать…
– На доносах, Андреяныч, руки не набивал. Каждый идет своей дорогой. Я, стал быть, тоже своей иду. Поперек чужих дорог не хаживал. А я, Андреяныч, на тайге возрос. Документов охотник у охотника не спрашивает. Мое дело телячье. Пососал – и в куток.
– Вот тебе насосут, узнаешь, – буркнул Васюха.
– Все может быть, и насосут. У каждого свой норов.
– Запутался ты, Санюха, – посочувствовал Егор Андреянович.
Не верил Михайла, что Санюха говорит правду. Нет, тут что-то другое. Что-то он утаил.
XI
Если бы посторонний наблюдатель завернул в этот час в горницу Санюхи, он бы увидел картину столкновения разных характеров.
Четыре брата – четыре характера. Старейший, унаследовав практическую сметку, степенность от матери Василисы, смахивал на прокурора. Его вопросы, сдержанные, цепкие, с едучим сарказмом, заставляли обвиняемого беспокойно ерзать на стуле. Дородный Егор Андреянович, развалившись на стуле, что бурый медведь, хитроватый, явно сочувствующий Санюхе, отличался от старейшего покладистостью. Он действовал в семейном судилище по присказке: «Конь о четырех ногах – и тот спотыкается». Васюха, повидавший на своем веку многих, у кого жизнь шла через пятое на десятое, не оправдывал младшего брата, но и не обвинял. Придерживался нейтралитета. «Запутался Санька. Промывку требует», – думал Васюха.
– Значит, покрываешь бандитов? Врагам подыгрываешь! Советская власть тебе не по душе?
Этот вопрос Михайлы застал Санюху врасплох.
– Почему не по душе?
– Не по душе! Вижу, – отрезал тоном прокурора Михайла и, как-то сразу прижмурив глаза, машинально прижал сухую жилистую ладонь к сердцу. – Неспроста ты покрываешь банду. Но попомни мои слова: главарь не уйдет, поймаем. И вот тогда с тебя спросится. Тогда ты определишь, на чью ногу прихрамывал всю жизнь!.. Ежели бы оповестил вовремя, что за люди в тайге, не бывать бы пожару. А тебе, я вижу, советская власть не нравится. На старое потянуло…
Санюха ухватился за пол-литру, сжал ее пятерней, потом резко отсунул в сторону и, встав, рванул ворот рубахи так, что пуговки посыпались, как горох.
– Не пужай, Андреяныч! Не пужай! Двух смертей не бывать – одной не миновать. Стал быть, так. Не ндравится! Не по душе! В ту пору не нашивал одной рубахи, покуда не стлеет, не ел вот этот хлеб с черной солью, будь она проклята!.. – куражился пьяный Санюха. – Не знал ни запретов, ни укоротов. Вот оно, какие дела, Андреяныч. Я дуюсь, дуюсь, а толк где? При старом времени на прииске сидели трое: казначей, доверенный по приему золота да счетовод-писец. А ноне что? В Благодатном контора в два этажа, на Разлюлюевском контора в полверсты, в Белой Елани еще одна контора. А золота – кот наплакал. Это как? Порядок? На чьей шее эти служащие? Буде! Сыт! Не хочу!
«Вот так молчун, – отметил про себя Васюха. – Эх-ха-ха, пути-дороженьки! И в гражданку шел по жизни через пятое на десятое: то метнулся к белым, то к красным»…
Егор помалкивал. Жалел Санюху. Ровно кто от сердца отрезал кусок. Ну, запутался мужик, а ведь свой! До чертиков свой, окаянная душа!
Братья разошлись, как не сходились.
Санюха остался допивать самогонку. Егор Андреянович, пригнув голову, свернул в проулок и ушел к себе по заоколице, безлюдьем. Васюха долго стоял на взлобке заброшенного извоза. Один Михайла возвращался к себе домой тем же размеренно-торжественным шагом, скупо кивая на приветствия прохожих. Васюха проводил старейшего долгим взглядом. Михайла тяжелее всех переживал жизненную драму Санюхи. Он шел, как заведенный механизм, чувствуя, что если чуть отпустить пружину, то тут же упадет и никогда уже не встанет. В глазах у него мутнело, в ушах стояло то знакомое шипенье, каким сопровождались сердечные спады. Сердце билось то быстро, то совсем переставало, замирая. Но он не прислушивался к своему сердцу, он думал, упорно, по-стариковски тяжеловато. Да, он знал, как трудно живется колхозникам после войны. Он видел черный хлеб из охвостьев, истощенных ребят, видел рваные одежонки на вдовах, кросна во многих избах, на которых бабы, как бывало в старину, ткали холсты, – много трудностей в жизни, но ведь их надо изживать, а не снюхиваться с бандитами! Потом он вспомнил трех своих сыновей, погибших в Отечественную войну, и сразу же в виски ударила кровь. Ему стало жарко, душно, хотелось присесть в затенье возле чьего-нибудь заплота, но он был человек гордый, негнущийся старик. Идти до конца, как бы тяжело ему ни было! Так держать! Вот так, прямо, стукая тростью, одолевая противную дрожь в коленях. Он чувствовал, что на лице проступили мелкие капельки пота. Печет. Где-то над головою чирикают воробьи. Солнце играет на осколках битого стекла – лучистое, ровно от земли протянулись к глазам сверкающие ресницы. Может, это его последний полдень?… Последние ресницы солнца? А что там дальше? Конец, всегда неприятный, нежеланный. От него не уйдешь. Жил долго, а – еще бы, еще бы!.. Если бы он мог сейчас подняться по железным ступенькам на свой паровоз СУ! Почувствовать руками тепло рычагов парового котла, посмотреть на манометр и, высунув голову в знакомое окошечко, освежить лицо встречным ветром. Он всегда ездил на большом клапане, на большой скорости. Пятьдесят лет! Водил поезда в гражданку, в Отечественную, бывал в катастрофах, но никогда не отчаивался. Паровоз был его домом. Там прошла его жизнь от масленщика до машиниста. Его знали, уважали за суровость. Он был мужественным машинистом, он был