Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может быть, у тебя найдется карандаш?
Он был смертельно бледен, как в тот день, когда, измазанный кровью, вернулся со своей прогулки в одиночестве и явился на лекцию Кроковского. Реакция нервно-сосудистой системы вызвала полный отлив крови от его молодого лица, оно похолодело, кожа натянулась, нос заострился, под глазами легли свинцовые тени, как у покойника. А симпатический нерв вызвал такое сердцебиение, что о ровном дыхании не могло быть и речи, его сотрясал озноб, и под действием сальных железок все волоски на коже поднялись.
Особа в бумажной треуголке, улыбаясь, разглядывала его с головы до ног, однако в ее улыбке не было и тени сострадания или тревоги, которые должен был вызвать его отчаянный вид. Женскому полу вообще неведомо такое сострадание и такие тревоги перед пожаром страсти – ибо эта стихия женщине ближе, чем мужчине, он по своей натуре гораздо более далек от нее, и если страсть им овладеет, женщина всегда встречает ее насмешкой и злорадством. Впрочем, от сострадания и тревоги он, конечно, с благодарностью отказался бы.
– У меня? – наконец ответила голорукая пациентка на это обращенное к ней «ты». – Да, может быть и найдется. – И теперь в ее голосе и улыбке уже была частица того волнения, какое охватывает людей, когда после долгой немоты между ними наконец зазвучат первые слова, – лукавое волнение, затаившее в себе все, что было перед тем.
– Ты очень честолюбив… Ты очень… горяч, – насмешливо продолжала она чуть хриплым, приятно глуховатым голосом и с присущим ей особым экзотическим выговором, непривычно для уха произнося букву «р» и непривычно, слишком открыто букву «е», к тому же делая в слове «честолюбив» ударение на втором слоге, так что оно звучало уже совсем по-иностранному, – и принялась шарить в своей кожаной сумочке, заглянула в нее и вытащила из-под носового платка, который извлекла первым, серебряный карандаш, тонкий и хрупкий, изящную безделушку, мало пригодную для серьезной работы. Тот, первый, карандаш был гораздо удобнее и солиднее.
– Voila![136]– сказала она, держа карандаш стоймя между большим пальцем и указательным и слегка поводя им перед его глазами.
И так как она и давала ему карандаш и не давала, то он взял его, не беря, то есть протянул руку к карандашу, почти касаясь его, готовый схватить, и переводил взор своих обведенных свинцовою тенью глаз с карандаша на татарское лицо Клавдии. Его бескровные губы были раскрыты, он так и не сомкнул их; не двигая ими, он беззвучно проговорил:
– Вот видишь, я знал, что у тебя есть карандаш.
– Prenez garde, il est un peu fragile, – сказала она. – C'est a visser, tu sais.[137]
Их головы склонились над карандашом, и она принялась объяснять его несложную механику: если повернуть винтик, то выдвигался тонкий, как игла, вероятно жесткий и бледный, стерженек графита.
Они стояли близко, склонившись друг к другу. Так как на нем был вечерний костюм и крахмальный воротничок, он мог опираться о него подбородком.
– Любой, лишь бы твой, – сказал он, едва не касаясь ее лба своим и глядя вниз на карандаш, но не двигая губами.
– А ты еще и остришь… – заметила она с коротким смешком, затем выпрямилась и наконец отдала ему карандаш. (Впрочем, бог ведает как он мог острить, ведь было совершенно ясно, что вся кровь до последней капли отлила от его головы.) – Ну, а теперь иди, спеши, рисуй, нарисуй хорошо, порисуйся. – Пытаясь острить так же, как и он, она словно стремилась от него отделаться.
– Нет, вот ты еще не рисовала. Пойди порисуй, – сказал он, пропуская букву «п», и отступил, увлекая ее за собой.
– Я? – повторила она снова с изумлением, относившимся, видимо, не только к этому его требованию. С несколько растерянной улыбкой она еще постояла на месте, но потом, повинуясь магнетизирующему жесту, каким он пригласил ее к столу с пуншем, сделала несколько шагов.
Оказалось, что игра уже перестала интересовать публику и кончилась. Кто-то еще рисовал, но зрителей уже не было. Нелепые узоры покрывали карточки, каждый показал свою полную неспособность повторить рисунок Беренса, все отошли от стола, возникло даже обратное течение. Когда исчезновение врачей было замечено, вдруг раздалось приглашение к танцам. Стол тут же отодвинули к стене У дверей читальни и музыкальной комнаты поставили дозорных, с наказом подать определенный сигнал и остановить танцы, если опять появится «старик», Кроковский или «старшая». Один юноша – славянин – бросил руки на клавиатуру маленького пианино из орехового дерева и с чувством заиграл. Первые пары закружились внутри неправильного круга, который образовали кресла и стулья с усевшейся на них публикой.
Ганс Касторп махнул вслед отплывающему столу, как бы говоря: «До свиданья!» Затем кивком указал на свободные места, замеченные им в маленькой гостиной, в укромном уголке справа за портьерой. Он не произнес при этом ни слова, – может быть, ему казалось, что юноша играет слишком громко. Он подвинул кресло – деревянное, обитое плюшем, так называемое «триумфальное» кресло – для мадам Шоша, на то место, которое указал в своей пантомиме, а себе – скрипучее, плетеное, с закругленными ручками, и сел на него, склонившись к ней, опершись локтями на ручки, держа ее карандаш и запрятав ноги далеко под сиденье. Клавдия полулежала, откинувшись в глубь плюшевого кресла, колени ее были приподняты, но она все же закинула ногу на ногу и покачивала носком; ее щиколотка выступала над краем черной лакированной туфли, туго обтянутая тоже черным шелковым чулком. Впереди них сидели другие пациенты, иногда они вставали, чтобы потанцевать или уступить свое место уставшим. Вокруг было непрерывное движение.
– Ты в новом платье, – сказал он, оглядывая ее, и услышал ответ:
– Новое? А ты разве в курсе моих туалетов?
– Ведь я не ошибся?
– Нет. Это делал Лукачек, здесь в деревне. Многие наши дамы шьют у него. Нравится?
– Очень, – ответил он, еще раз охватив взглядом всю ее фигуру, и опустил глаза. Потом добавил: – Хочешь потанцевать?
– А ты бы хотел? – спросила она, подняв брови и улыбаясь. Он ответил:
– Да уж потанцевал бы, если бы тебе захотелось.
– Ты, оказывается, не такой благонравный, как я думала, – отозвалась она и, так как он пренебрежительно рассмеялся, добавила: – Твой двоюродный брат уже удалился.
– Да, это мой двоюродный брат, – подтвердил он неизвестно зачем. – Я уже раньше заметил, что он ушел. Он, вероятно, лег.
– C'est un jeune homme tres etroit, tres honnete, tres allemand.[138]
– Etroit? Honnete?[139]– повторил он. – Я понимаю французский лучше, чем говорю. Ты хочешь сказать, что он очень педантичен? Разве ты считаешь нас, немцев, педантами, nous autres Allemands.[140]