Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не дамы и не потоп занимали его в тот миг! Тайная связь времен и как некая частность: связь покойного императора Павла с малоизвестным сочинителем комических опер не давала ему покою.
В воображении вспыхнули и засияли несколько цифр. Цифры сияли синим и красным. Чуть погодя — разбились на две строки:
1800—1824 18 01—1825
Постепенно циферки принимали вид «цифирных людей», оказывались живыми. Они кривлялись, как ряженые на масленой неделе, подпрыгивая, про что-то сообщали. Но вот про что?
Первые цифры в столбиках — годы смерти. 00 — Фомина, 01 — Павла.
А вот другие цифры, они-то что означают? Здесь — неясно. Неясным было и то, в чем же все-таки смысл минутного пересечения жизненных линий Павла Первого и забытого всеми капельмейстера, у коего под крестом вместо гроба корыто?.. В несчастливости судеб? В необъяснимости их действий: что для современников, что для потомков?
Ответ был — завывания ветра, скрип уключин, стоны свай.
Лев Сергеич (бузотер, но не шенапан), в противоположность своему собеседнику, думавшему о материях высоких, — просто страдал от заминки в разговоре. Он хотел было добавить от себя чего-то едкого, того, что так любил Сашка: про царей, про их подданных, про музыку, скипетр, корону, про плывущие по реке нечистоты...
А после едкости добавить бы неги, а после нее чего-то горьковато-любовного!
Он попытался вспомнить давние Сашкины стишки, с уплывающим крестом хоть как-то связанные. Однако не вспомнилось ничего, кроме:
Когда Милона молодого,
Лепеча что-то не для нас,
В любви без чувства уверяешь…
На миг представилось: «лепеча что-то не для нас» — это как раз о совершенно позабытой музыке Фомина, о «Клориде и Милоне». А «В любви без чувства уверяешь» — о теперешних зрителях, если б они хотели уверить в любви ушедшего сочинителя, совершенно не имея к нему никаких чувств. Впрочем…
Мысль до конца не связалась, ни едкости, ни любовной горечи Льву не хватило.
Крест еще виднелся вдали. А вот вырезанная на нем надпись пропала. Да и фамилия сочинителя музыки — слишком простая, незвучная — вдруг Львом Сергеичем позабылась. Несказанные слова — выкашлялись с мокротой и были унесены теперь уже бурно-веселыми, хотя все еще нечистыми водами.
Страшное наводнение 1824 года, явившее на свет Божий язвы и кресты, воровство, благородство, слезы, насмешки, терпенье, обожание и ненависть, обнажившее вдруг тайное и умолчанное, — кончалось. Спадающая вода требовала восполнения в словах, отображения в картинах.
(Слова с картинами и явились. Сперва в виде острот, карикатур и эпиграмм. Льву Сергеичу особенно полюбилась Сашкина: «и в благодетельном ковчеге спаслись и люди, и скоты». Эти самые «скоты» были и презабавны, и точны. Поздней — в трагедийных одежках.)
Смущение Льва Сергеича вскоре стало рассеиваться, мысли встроились в тихозвучную размеренность волн. Все текло как надо! Великий Русский Стикс, Нева — далеко ушедшая от простого, финского «болота», — была сперва осмеяна, а затем вознесена. Потом снова осмеяна, а уж после, в назидание жителям империи, наречена величавой, чудной.
Слова и картины явились вновь.
И только песнопения и иные виды музыки — навеянные Невой ли, другими ли чудесами и диковинками империи, — как всегда запаздывали.
Малый городской сокол, сокол-белогорлик, сокол-чеглок, завершая полет меж выступов крыш и высотных скал, возвращался назад, к месту вылета.
Сокол чуял: настает вечер, а вместе с ним может налететь ураган!
Пойманный сетью-путанкой в одном из парков, близ своего же гнезда, и теперь не желавший в оскверненное гнездо возвращаться, чеглок уселся на краю кровли и, отстраняя от себя привычную ночную полудрему, обвел город немигающими очами.
Город дымучий, город огненный ни в дрему, ни в полудрему скатываться не желал. Невидимые человеком, но четко отмечаемые птицей выхлопы газов, мерцающие огоньки дотлевающих в печали людских душ, тихие взрывы смертей и рождений — ходили по-над Москвой волнами. Крик и шум набивали воздух плотной, колючей, словно бы известково-каменной крошкой.
Чеглок задрожал всем телом. Жизнь городская была тяжела, почти невыносима! Но он любил ее. Может, потому, что выбрал сам: не сумев прокормиться на воле, не сумев широты этой воли превозмочь, молодым еще соколком нашел он пристанище в городе. Нашел и самку, та вывела птенцов. Но…
Птенцов высиживала самка, разрывала добычу на части и оделяла ею разевающие рты пушистые комочки — она же. Что-то, однако, в последние дни отводило белогорлика от птенцов и от самки, влекло в места неизведанные, опасные. Что? Неистребимая страсть к охоте? Едва слышимый, непонятный, и оттого все сильнее манящий звук?
На этом влечении чеглок и попался: неясность целей и полеты в места неизведанные позволила птицелову ухватить его сетью…
Налетел шквалистый ветер. С крыши высотки сыпануло мелким сором. Сидевший на краю чеглок глянул вниз.
Внизу что-то оборвалось, закончилось. Злые, опасные и, наоборот, совершенно безвредные люди, выходя из-под неширокого навеса, потянулись к норам своим и гнездам.
Неожиданно для себя самого чеглок, не раскрывая крыл, прянул вниз.
Хотел ли он разбиться насмерть или хотел еще раз испробовать крепость своего птичьего (в половину человечьего локтя длиной) тельца, ему было неясно. Правда, перед самой землей чеглок, по обыкновению, все-таки взмыл вверх. И уже там, наверху, на миг потеряв ориентацию, неловко забил крыльями меж проволок, антенн, остатних искр только что рассыпавшегося фейерверка.
Выходившие из театра дружно глянули вверх и заметили если не саму птицу, то ее след.
— Высоко сокол летает... — затянул кто-то вполголоса.
Песне вослед из театра донеслись обрывки музыки: кто-то не наигравшись в концерте, стал снова высвистывать на флейте темку из фоминского «Орфея».
Чем-то до боли знакомым повеяло в воздухе. И заволокло вдруг московско-питерскую жизнь тончайшим дымком занавеса, какой развертывает не дирекция театров — время! И стала ткаться из междометий и окликов страшноватая, но местами и скрытно веселая, лишь слегка подправляемая стуком клавикордов и шорохом оркестра история.
Ее-то дирижер, выходивший последним, и стал слышать вновь.
Еще когда спектакль в театрике только закончился, когда снимались парики, запихивались в чехлы и укладывались в футляры музыкальные инструменты, — дирижер забеспокоился. А тут еще вырубили свет.
Для тех, кто оставался в театре, принесли тонкие церковные свечи. От свечей взвился дымок. В зеркале театральном нарисовался голубоватый контур. Контур напоминал сутулого капельмейстера.